Марина ЛОБАНОВА. Со смертью наперегонки (продолжение - 2)

 

(начало см. здесь:  http://www.anticompromat.org/raznoe/lobanova1.htm

и здесь: http://www.anticompromat.org/raznoe/lobanova2.htm)

 

 

 

 

 

Война миров

В Курилке Неизвестно-Чья-Дочь поучала благодарных слушательниц: звучал детальный инструк­таж КАК-ОТЛОВИТЬ-КРОКОДИЛА. Тонкая штучка: тут тебе и психология конфликта, и иг­ровое по­ведение, и всякие там дамские ухищрения (последнее, впрочем,– абстракция чистой воды: от ма­ки­я­жа Неизвестно-Чьей-Дочери даже наши дальтоники падают в обморок). Аудитория подобралась вни­ма­тельная, кое–кто конспекти­ровал. Прочитав полезный курс Неизвестно-Чья-Дочь отбыла во­свояси. «К защите кандидатской готовится,– произнес кто–то с завистливой тоской, провожая взглядом мно­го­пу­до­вый круп, сотрясаемый деловитой рысцой, – уже в плане Всенужного-Инсти­тута стоит». Шепотом было также произнесено «Кащей» и «Критик».

 

Но лекция была вскоре забыта. Пошли иные, совсем серьезные дела. «Кащей сбесился»,– гла­сила по­лу­официальная версия. Ослепив всех-всех-всех после летних каникул небесно-голубыми джин­са­ми в обтяжку, он улетучился – даже со своих лекций, которые сам же обьявил. Гадали-га­дали, ре­ши­ли: видно, все-таки разводится. Да и пора, мой друг, пора! не говоря о всяких-там-приблуд­но-приезженьких-студенточках-аспиранточках, как-никак Известно-Чья-Дочь уж полго­да как ро­ди­ла... Кафедра, правда, поначалу взяла ложный след: решили, от Само-Нашего-Самурая, с которым Известно-Чья-Дочь дол­гое время очень даже дружила, но потом, спасибо, она сама всех просветила: устроила дома кол­лек­тивный просмотр документального фильма – лучшие видеокамеры страны (о том, чья она дочь, стало известно давно: нашлись тут недовольные – бума­ги, ви­ди­те ли, она как-то не так оформляет, так на тебе, выкуси: «Уголовный Кодекс по отноше­нию к родственникам Известно-Кого недействителен!») запечатлели неза­бывае­мое событие: разрешение от бремени Известно-Чьей-Дочери в Само-Настоящей Клинике. Заодно было под­тверж­де­но: отец – Кащей! «Ну, -- подумали наши,– разведется, как пить-дать разведется». Пари за­ключа­ли: «когда?» Параллельно, правда, протекали у Кащея еще два-три каких-то романа, да и Мар­га­риту он почему-то по нескольку раз в неделю к себе в класс вызывал (мы ее как-то спросили, а она толь­ко рукой махнула и произнесла совсем непонятное: «Дьявол!» – да так зло! мы даже пере­пу­га­лись), поговаривали еще о каком-то аборте, но это же несерьезно, граждане, различать надо! к то­му же, он у нас эксперт по симультанно-сукцессивному! И вдруг: Кащей сгинул бесследно, Известно-Чья-Дочь в нокдауне: не только развелся, но уже и женился – на Неизвестно-Чьей-Дочери! «Каратэ!» -- как говорят на­ши Самураи. Тут и припомнили все, как Неизвестно-Чья-Дочь инструктаж КАК-ОТЛОВИТЬ-КРО­КОДИЛА в Курилке проводила... кое-кто вроде даже видел, как ее Неизвестный Папа в класс к Кащею входил, а как вы­­шел – у Кащея морда на затылок свернута... кое-кто даже слышал – замочные скважины у нас ква­д­рофонические! – «Выбирайте, мол: у меня дочь, у вас кафедра». Но все это было потом. Уж и хло­пали себя по лбу наши мудрецы-спорщики: как раньше-то не догадались! уж и трещали по уг­лам сороки-сплетницы... Но, опомнившись от удара, зауважали Неизвестно-Чью-Дочь невеpоятно. Не­ко­то­рые дамы даже спешно ее макияж скопировали, а за конспектами КАК-ОТЛОВИТЬ-КРОКО­ДИ­ЛА в Читалке очередь выстроилась.

 

Возникали, правда, позже какие–то диссонансы: и вроде старая жена Кащея – его прежний се­кретариат и прислуга за все, жаловалась: молодожены пытаются квартиру у нее с детьми отнять, да еще и сам Кащей слегда подгадил: снова начал бегать кросс в Измайловском парке – он у нас «очень спортивный и моложавый», как выражаются наши профсоюзные леди, с очередной студен­точкой–аспиранточкой, ей жалуючись: какой, мол, я несчастный, меня Неизвестно-Чья-Дочь на себе обманом–угрозами жениться вынудила, теперь мне от нее долго не отвязаться! а одно­временно во Всенужном–Институте зарыдала на груди у Стукоручки его молодая жена: «Необходи­мо подключить общественность, принять срочные меры: он меня бросил, не успев жениться!» Но все опять успокоилось: то ли Стукоручка институтских людоедов вовремя подключила, то ли вновь Неизвестный Папа выбирать между дочерью и кафедрой предложил... И вот, чин–чином: уже побы­вал Кащей на приеме у Разварной-Осетрины, представился: мол, так и так, я муж вашей аспи­рантки, а затем – с Богом! – и диссертация защитилась, и Неизвестно-Чья-Дочь в правительственный список научных загранкомандировок внесена была. Осознал Кащей, на каком Само–Нужном–Кадре женат, – сам же с гордостью теперь об этом повсюду трубит!

 

 

(Из дневника Друга)

Вновь вернулся я поневоле к своим любимым ролям Максима–Исповедника и Шерлока Холм­са. Так уж получилось, что меня навестила одна из жертв Кащея.

– Темный он тип, не находите? – забросил я крючок.– Тут недавно наши ветераны собира­лись, а его не было. Я еще спросил: он участник войны или нет? мол, поздрав­лять от кафедры или как? – Порылись в списке и сказали: «никак нет!» А его сокурс­ники помнят, что он объявился у них в группе в гимнастерке, сапогах и шинели где–то году в 1947.

– Да, ему два года потребовалось, чтобы училище в провинции закончить,– простодушно со­общила моя собеседница. Помолчав, прибавила: – Впрочем, действительно, многое в нем непо­нятно... Знаете, это дело давнее, но когда–то он мне очень доверял. И в разговорах со мной мельк­нуло несколько странных фраз: то описывал он, как в начале войны с кем–то в жарко натоплен­ной избе самогон месяцами глушил, салом его заедая, то каких–то окрестных пьяных баб поми­нал... Как это могло быть? во время отступления, кровопролитных боев?

 

Наш Учитель постоянно нам внушал: – Учитесь читать и слушать. Большинство людей этого со­вер­шенно не умеет: либо они ждут от собеседника подтверждения соб­ственным мыслям и идеям, ли­бо плетутся в хвосте у расхожих истин и штампов. Да и лень думать! куда проще – как все, как при­вычно, как принято. Ведите разговор с каждым текстом! Задавайте вопросы! Один ваш моно­лог никому не интересен – нужен диалог... Но и сам текст, как правило,  не сводится к одной плос­ко­сти – в нем скрыто много голосов,– вспомните Бахтина! Ваша задача – уловить их, по­нять, в чем они согласуются и в чем противоречат друг другу... Очень полезно дать людям погово­рить – они сами все про себя расскажут, если не прямым текстом, то оговорками, запинками, пау­зами, за­мал­чиванием. Будьте любопытны!

 

Да, задала мне задачку Жертва Кащея! Как это никому до сих пор в голову не приходило, что с ним нечисто? Картинка военно–тылового разврата не давала покоя -- обратился за справкой к дяде. «А откуда он? А, ну тогда все просто: охранник в лагере. Все сходится – и самогон, и сало, и бабы».

 

То–то сокурсники так его боялись: невежест­венный парень без какого–либо намека на профессиональные данные только и мог, что записывать все, что говорилось в его присутствии... Что ж, карьеру он сделал и впрямь ослепительную.

 

 

 

Венок сонетов

 

(Из дневника Друга)

 

I

                                   Сиреневые комья брызжат нежным светом,

                                   В изнеможенье грезят. Дремлет полумгла.

                                   Застенчив день. Зима прохладу сберегла

                                   В оградах каменных с загадочным секретом.

 

                                   Пуглив и сумрачен, в тумане непрогретом –

                                   Сад Прозерпины. Там ленивая пчела

                                   В бездонном забытьи, лишь липа отцвела,

                                   Не вьется золотым и гибким пируэтом.

 

                                   Багряный луч разбил медвяные кристаллы.

                                   Вновь стужа – нищенка, сума ее пуста,

                                   Ключ от затворов выскользнул из рук усталых.

                                   Теплом разбуженная, вздрогнет короста,

                                   Замрет и выдохнет в прозрачный воздух талый

                                   Закрученный клубок упругого листа.

 

II

                                   Закрученный клубок упругого листа

                                   Пробился из оков, ликует в щедром всплеске,

                                   Резьбой нарядной радует. В сиянье резком

                                   Упряма прозелень раскрытого пласта.

 

                                   Торжественно струятся в прорези креста

                                   Побеги ловкие, ломают почки с треском,

                                   Схлестнулись кружевной решеткой. Нервным блеском

                                   Искрится позолота, трепетно чиста.

 

                                   Плетенье прутьев ей противится умело,

                                   Уходит в тень и мрак торопит неспроста –

                                   Поднять завесу время наконец приспело,

                                   Минует оторопь и немота поста.

                                   Шевелится рассвет – весны посланец смелый,

                                   Шурша, прорвал пространство черного куста.

 

III

                                   Шурша, прорвал пространство черного куста

                                   Сноп длинных острых игл. Расшитым покрывалом

                                   Прикрылись сучья. Бережная кисть вплетала

                                   Серебряный мазок в укромные места.

 

                                   Накалена слюда – жасминные уста,

                                   Рукав развернут белоснежным опахалом.

                                   Бурлящая луна потоки разливала

                                   Бескрайнею рекой – не отыскать моста.

 

                                   Несбыточность желаний смутных всем ясна:

                                   Не перейти черты, не преступить запрета,

                                   Зимы не возвратить – она лежит мертва.

                                   Давно ручьи иссякли – верная примета,

                                   Что солнце жадно выпило весну до дна

                                   И желтизною стрел нам предвещает лето.

 

IV

                                   И желтизною стрел нам предвещает лето

                                   Внезапный зной. В серьгах ольховых охру жжет,

                                   В кипенье розовое вишни окунет,

                                   Спалит дотла и сплошь засыпет звездоцветом.

 

                                   В углях осядет пена. Траурная мета

                                   Застынет. Вновь пожар по венам полоснет –

                                   Запекшаяся кровь по каплям вся стечет,

                                   И четки сладких ягод затвердят заветы.

 

                                   Пылающий витраж зажегся на горе,

                                    Хранит ревниво, пламенея без ответа,

                                   В заклятье грозном тайну, в огненной смоле.

                                   Раздался клич, десница властная воздета –

                                   Погасло зарево. В дымящейся золе

                                   Синеют жемчуга – росой трава одета.

 

V

                                   Синеют жемчуга – росой трава одета.

                                   Сердечком земляника вышила узор,

                                   Мозаикой застелен луговой ковер,

                                   Тропа змеится в нем, украдкою продета.

 

                                   Заворожа в дурманном мареве, просветом

                                   Мерцает озеро. Колдующий простор

                                   Лес заманил на дно, и только дразнит взор

                                    Мираж лукавый – отраженным силуэтом.

                                                                      

                                   Вальпургиева ночь давно прошла, но стаей

                                   Кружатся призраки у майского шеста –

                                   Урочный час бесследно сгинуть их заставит.

                                   Сгребают пепел у потухшего костра,

                                   Цветы раскидывают, зелень разбросают –

                                    Пушиста вязь ветвей, затейливо пестра.

 

VI

                                   Пушиста вязь ветвей, затейливо пестра.

                                   В ней, затаив дыханье, руны угадаем.

                                   В узлах корявых Знанье спит. Сидим, мечтаем,

                                   Как выпытать его. Но память не быстра.

 

                                   Читаем по слогам, как вещая сестра

                                   Герою прорицает смерть, его не зная.

                                   Но бросится в огонь, измену искупая,

                                   Кольцо златое снимет с мужнего перста.

 

                                   Русалки рейнские и гневная Валгалла

                                   Приснились наяву – легенда прожита.

                                   Запели птицы, и молчат в земле металлы,

                                   Зовет дорога, камениста и крута.

                                   И видно в отблесках прощально беглых, алых:

                                   Морозной накипью вспотела береста.

 

VII

                                   Морозной накипью вспотела береста,

                                   И млечно тело тугоствольное блистает.

                                   Небрежно поведя плечом, убор роняет.

                                   Трава топорщится, пахуча и густа.

 

                                   Седая паутина гнездами свита.

                                   Иззябшие лоскутья ветер зло срывает,

                                   Запутает в колтун, в корнях кудель сбивает,

                                   Покров шьет торопливо, ведь зима люта.

 

                                   Печально плачет лес. Суровой высоты

                                   Не разбудить – замолкли птицы, песнь пропета.

                                   Скрипящий ход закончен. Колесо судьбы

                                   Стоит, и рукоятка вала не задета.

                                   Но поворота ждем и твердо верим мы:

                                   Парное облако прольется скоро где–то.

 

VIII

                                   Парное облако прольется скоро где–то,

                                   Повиснет цепкой мишурой в каменьях льда.

                                   В проталине звенит веселая вода,

                                   Бесстрастно строгое круговращенье это.

 

                                   Безмолвно канули в безжалостную Лету

                                   Все жребии. Захолодевшая звезда

                                   В спокойной глубине застыла – без следа

                                   Исчезнет, промелькнув стремительной кометой.

 

                                   Вся жизнь – лишь краткий сон. Все сходит в прах. За все

                                   Неумолимый Суд готовит нам расплату.

                                   На страже Бренность. Не укроется никто,

                                   Она поглотит всех. Оплакивать утрату

                                   Смешно, бессмысленно. Нетленно лишь ничто –

                                   Незавершенность дня, нестойкость аромата.

 

IX

                                   Незавершенность дня, нестойкость аромата:

                                   Все – мимолетность, призрак, тлен и суета!

                                   Угаснет радуга. Забудется мечта.

                                   Поблекнет осенью опаловая мята.

 

                                   И лютня отзвучит, и легкий отсвет злата

                                   Стыдливо скроется. Опасная черта!

                                   Обманет, обольстит прелестная тщета –

                                   Закружит, зашвырнет, как легкий шар, куда–то.

 

                                   О, нестерпимый век, о, враг бесчеловечный,

                                   Ты жизнью завладел – кидай ее, верти!

                                   Безмолвья, пустоты лишь отблеск быстротечный,

                                   Спеши, душа, беспечный мотылек, лети!

                                   Но сжалься, ветер перемены бесконечный:

                                   Щемящей прелести весны не замути!

 

X

                                   Щемящей прелести весны не замути!

                                   Забьется ландыш восковыми бубенцами,

                                   Распустится фиалка грустными глазами,

                                   Обнявшись, близнецы успеют расцвести.

 

                                   Лужайку – тянутся – нет силы заплести,

                                   И колокольчики умоются слезами.

                                   В горячечном бреду задушит лепестками –

                                   Боярышнику рук разнять – не развести.

 

                                   На глине встоптанной не высохли следы,

                                   Осыпалась пыльца – вся бабочка измята.

                                   Неосторожный взмах – не миновать беды.

                                   В томленье зыбком гобеленного заката

                                   Непрочны блики изможденной синевы –

                                   Истает, запоздалой горечью объята.

 

XI

                                   Истает, запоздалой горечью объята,

                                   Голубизна лугов в беззвучной белизне.

                                   Подобья смутные все множатся в окне –

                                   Им равнодушное стекло сковало латы.

                                                          

                                   Мы воскрешаем то, что жило в нас когда–то.

                                   Там доброта не ревновала к красоте –

                                   Неразделимый мир в извечной правоте,

                                   Где слово истинно, а мысль не виновата.

 

                                   Не отпускай изменчивое отраженье,

                                   Свой ток, журчанье, переливы прекрати –

                                   Увидеть дай воочию преображенье!

                                   Пока не сказано последнее «прости»,

                                   Запечатлеет гладь живительное пенье,

                                   Безвременье зеркал успеет изойти!

 

XII

                                   Безвременье зеркал успеет изойти,

                                   Пока мы повторяем отзвуки Иного.

                                   Они не стерлись в памяти. Чутье былого

                                   Позволит нам наощупь выходы найти.

 

                                   На бездорожье нетерпенье укроти!

                                   Из лабиринта хочешь вырваться глухого,

                                   Плутая в тупиках, на волю выйти снова? –

                                   Нить тонкую поймай, свободу обрети!

 

                                   И вспыхнет ярко в небе: Радость без конца!

                                   Рука протянута – пылает Око свято.

                                   О, светлый меч, пронзающий насквозь сердца!

                                   Они возносятся, парят – душа крылата.

                                   Не отвести нам взгляд от грозного лица –

                                   Громокипяща Вечность – время без возврата!

 

XIII

                                   Громокипяща Вечность – время без возврата.

                                   Столбом гудящим дым – расплавлен эхом звук,

                                   Вскипели звезды, волны и земля вокруг,

                                   Фонтаном огненным – небесная палата.

 

                                   На бой! Украшено ристалище богато,

                                   Решается последний спор. Из долгих мук

                                   Воспрянет Страх и призовет Надежду вдруг,

                                   Душа, не дрогнув, Тело примет, словно брата.

 

                                   В ошибках, терниях, блужданьях и сомненьях,

                                   В терзаньях пагубных нам суждено расти,

                                   В досугах праздных жить и в неусыпных бденьях.

                                   От пропастей зияющих себя спасти –

                                   Одно признать и затвердить без сожаленья:

                                   Мир дольний – странствие, безбрежности пути.

 

XIV

                                   Мир дольний – странствие, безбрежности пути.

                                   В соударенье тел, в движении людском –

                                   Земная жизнь. Предстанешь сжавшимся комком –

                                   Хоть как–то, человек! себя ты ощути.

 

                                   Жестокий рок, к безволью дух не обрати!

                                   В пучине бедствий тонет крохотным ростком,

                                   Дрожит, колышется он хрупким тростником:

                                   Дохнуть – сломать его, в бездолье унести.

 

                                   Есть жизнь другая, и нельзя ее отнять,

                                   Пускай покажется причудливым портретом –

                                   Гирляндам и венкам вовек в нем не увять.

                                   Очерчен ровный круг. Четырнадцатым сонетом

                                   Замкнулась прочно цепь. Теперь вернемся вспять:

                                   Сиреневые комья брызжат нежным светом.

 

XV

                                   Сиреневые комья брызжат нежным светом.

                                   Закрученный клубок упругого листа,

                                   Шурша, прорвал пространство черного куста

                                   И желтизною стрел нам предвещает лето.

 

                                   Синеют жемчуга – росой трава одета.

                                   Пушиста вязь ветвей, затейливо пестра.

                                   Морозной накипью вспотела береста –

                                   Парное облако прольется скоро где–то.

 

                                   Незавершенность дня, нестойкость аромата,

                                   Щемящей прелести весны не замути! –

                                   Истает, запоздалой горечью объята.

                                   Безвременье зеркал успеет изойти.

                                   Громокипяща Вечность – время без возврата.

                                   Мир дольний – странствие, безбрежности пути!

 

 

Этот венок сонетов я обнаружил в альбоме Красавицы. Имени автора – цикл подписан иници­алами «М. K.» – мне так и не удалось установить. Скорее всего, стихи принадлежали одному из символистов, ее поклонников (Гинцбург ввел Красавицу во многие петербургские салоны). Легко угадываются мотивы, волновавшие этот интеллектуальный круг: античные мифы, Вагнер, и т.д. Интерес к мистериям и Кальдерону тоже понятен: именно символисты вновь открыли испанцев. Но совершенно неожиданны аллюзии на Паскаля («Человек – не более чем самый хрупкий тростник, существующий в природе, но это – мыслящий тростник. Чтобы его раздавить, не требуется усилий всего Мироздания – одного дуновения, капли воды достаточно, чтобы его уничтожить. Но, случись человеку быть раздавленым Мирозданием, то в самой гибели он предстал бы благороднее, чем то, что его уничтожило, обладая пониманием превосходства Мироздания над собой, которое отсутствует у самого Мироздания») -- им тогда, насколько мне известно, в России никто не занимался, и явные воздействия барочной эмблематики! Кто же все–таки этот загадочный «М. K.»?

 

 

 

 

Сиятельные трупы

(Из дневника Друга)

«В 1948 году музыканты пострадали меньше всех»,– гласит легенда.

Да полноте, господа, неужели так могло быть?

 

Как и все преступные сообщества, Бесы позаботились о том, чтобы послереволюционная Рос­сия была повязана общей кровью. Предсказал это Достоевский:

 

«Вы вот высчитываете по пальцам, из каких сил кружки составляются? ...подговорите че­тырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас вы всех, пролитою кровью, как одним узлом свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать».

 

Система требовала присяги на верность – ею оказывалось участие в терроре. С «пролетарскими музыкантами» дело обстояло просто: доносительство входило в их программу и устав. Гораздо страшнее то, что произошло с так называемой «старой интеллигенцией»: подвергнутая незамысловатой се­лекции – желаешь получить место у кормушки – входи в Систему, готовься доносить, подписы­вать осуждения «врагов народа» и т.д., не входишь – становишься «чужим», отщепенцем, потенци­альным зэком. К сожалению, большинство уцелевших «порядочных людей» из старой профессуры продали первородство за чечевичную похлебку.

 

– Не всегда обязательно копаться в архивах,– наставлял нас Учитель, – очень многие факты лежат на поверхности: читайте официальные справочники, смотрите, в какие годы человек делал карьеру. Степень падения измеряется послужным списком: чем он длиннее, чем выше занимаемые должности, чем больше титулов, орденов, званий, тем продажнее «порядочный человек».

 

Документы 20-х, 30-х, 40-х годов внушили мне стойкое отвращение к советской художественной интеллигенции; прочтя их, я «порядочных людей» иначе как «сиятельными трупами» не называю.

 

 

ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЙ ДЕЯТЕЛЕЙ СОВЕТСКОЙ МУЗЫКИ

НА СОВЕЩАНИИ В ЦК ВКПб (1948)

 

А. И. Хачатурян

«Я хочу подтвердить и констатировать, что среди нас... бытует вредное представление о том, что худож­ник опережает свою эпоху, что современник может его, художника, и не понимать. Отсюда возникает такое отношение: мол, ну что ж, поймут в будущем. Я со всей честностью должен сказать, что эти вредные, несо­ветские настроения среди композиторов существуют».

 

А. Б. Гольденвейзер

«... я устал от фальшивых нот. Музыка, которую зачастую пишут наши ведущие, а за ними и большин­ство остальных композиторов, нарушает ту гармонию, которая диктуется естественным музыкальным слу­хом... Когда я слушаю грохочущие фальшивые сочетания современных симфоний и сонат, я с ужасом чувст­вую – страшно сказать,– что этими звуками более свойственно выражать идеологию вырождающейся куль­туры Запада, вплоть до фашизма, чем здоровую природу русского, советского человека...

Приведу некоторые примеры. Довольно много лет тому назад в детской музыкальной школе при Консер­ва­то­рии обучался мальчик лет 11-12, Миша Меерович... В те времена часто устраивались драматические спек­так­ли учащихся школы, и Миша писал для этих спектаклей музыку. Ему было лет 11-12, он еще не учился ком­по­зи­ции, но меня поражала его музыка, насыщенная фальшивыми нотами,– подражание тому, что он слы­шал вокруг себя.

Когда Миша стал учиться композиции, никто его не направил на путь истинный; в настоящее время, ког­да он уже стал взрослым молодым человеком, он пишет такую музыку, которой пугаются даже в Союзе ком­по­зи­торов...

Прокофьев написал оперу «Война и мир», где большое место отведено народно–массовым сценам. Меж­ду тем язык этой музыки чрезвычайно далек от склада песен русского народа. Даже Платон Каратаев поет на интернационально–модернистическом «волапюке»...

В прошлом году я дважды слушал в исполнении отличного квартета имени Глазунова новый струнный квар­тет Свиридова и с ужасом услыхал все те же фальшивые ноты: с самого начала одни инструменты игра­ли в fis-moll, а другие в то же время C-dur. Не знаю, каким музыкальным чувством это может быть оправ­дано...

Я прошу Андрея Александровича [Жданова] разрешить мне представить ему в ближайшее время по всем этим вопросам докладную записку...

Я глубоко верю, что мы найдем верный путь и дадим нашему народу музыку, достойную наших великих пред­шественников, достойную нашей великой сталинской эпохи».

 

В. Я. Шебалин

«Меерович – композитор совершенно вывернутый: это человек, которого больше всего интересуют рари­теты в современном западном композиторском искусстве, чем русская классика. ...в 20–х годах советская моло­дежь откровенно увлекалась идущими с Запада формалистическими влияниями и именно в области ин­стру­мен­таль­ной музыки... Нам неоднократно указывали и в стенах консерватории и извне о том, что некото­рая часть нашего творческого молодняка сейчас отдает дань формалистическим традициям. И это справед­ливо. Можно только пожалеть, что некоторые, наиболее одаренные студенты этим заражены.

В связи с постановлениями ЦК по вопросам литературы и искусства у нас в консерватории велись дли­тель­ные разговоры по вопросу о том, правильно ли воспитываются наши молодые композиторы. Но разгово­ры раз­го­ворами, а надо признаться, что все–таки сделано мало для того, чтобы эту часть талантливой моло­дежи направить на другой путь. Я должен сказать, что до сих пор еще не все наши профессора и студенты уяс­нили необходимость перестроить свою дальнейшую работу в свете решений ЦК...

Я пользуюсь случаем заверить ЦК, что Московская консерватория не покладая рук будет работать над улуч­шением своей учебной и политико–воспитательной работы в духе постановления ЦК по вопросам ис­кусства. Мы... хотим, чтобы наша консерватория была подлинно советской консерваторией...

Мне кажется, что критика оперы Вано Мурадели, данная Центральным Комитетом партии, имеет огром­ное зна­че­ние для всех сторон работы Союза советских композиторов. Это – суровое напоминание о том, что нам нуж­но внимательным образом подумать о дальнейших путях не только в отношении советской оперы, но и со­вет­ской музыки в целом...

Мы, советские композиторы, должны быть глубоко благодарны Центральному Комитету партии за то внима­ние, какое оказано нам в наших творческих делах, и должны быть глубоко благодарны за ту критику, какая бы­ла в отношении оперы Мурадели, а также всей советской музыки в целом. Я думаю, что это внима­ние и эта критика явятся залогом будущего расцвета советской музыки».

 

ПРОШЛА ВЕСНА, НАСТАЛО ЛЕТО.

СПАСИБО ПАРТИИ ЗА ЭТО!

 

Как–то раз Маргарита беседовала с Учителем. Наивно изумляясь, что кто–то подписал оче­редное воззвание против диссидентов, она лепетала:

– Но ведь он считается порядочным человеком!

Учитель в ответ хмыкнул и произнес:

– Как только вы слышите слова «порядочный человек», подумайте, сколько он сирот обидел, ни­щих ограбил и старушек убил. Полистайте прессу 30–х годов – увидите, сколько «порядочных» призывало: «смерть врагам народа!» У Пушкина после этого рука бы не повернулась написать: «ге­ний и злодейство – две вещи несовместные»...

 

 

А столь дружно охаянный в 1948 году Михаил Меерович впервые смог услышать свою музыку лишь в 1979 году – в маленьком зале, на полузакрытом вечере по пропускам–приглашениям. С голоду он, правда, за эти тридцать лет не умер: писал музыку к мультфильмам. Свой хлеб на­сущный он отрабатывал в поте лица своего: оркестровал сочинения протежировавших ему Само–Главных Комопизторов. Традиции белого рабства шли от все тех же «пролетарских музыкантов»: инструментовал же в свое время Шеншин их опусы без числа – в одной только библиотеке Все­союзного Радио на них целая картотека набралась!

 

Превращение интеллигенции в «новую историческую общность» шло по строгому плану. Ма­монты, динозавры и саблезубые тигры поначалу оставлялись в живых: так или иначе, вымираю­щая порода, да и слишком заметные мишени... после их естественной гибели стали исчезать и дру­гие виды, последовательно выбиваемые по величине. Кто смог выжить в подобных условиях? Од­ноклеточные, клопы, вши, тараканы и прочая мразь...

 

 

 

 

Портрет

(Из дневника Друга)

Я сразу узнал дорогу к дому Художника по стихам Маргариты:

 

                                               Сребристым тонким обручем – аллея,

                                               в нежнейший пояс стянут светлый дым,

                                               звенящей тетивой трепещет, млея,

                                               и облаком мерцающим, живым.

                                               Закутана туманом, словно платом,

                                               и мнится, чудится вдали – кругла

                                               жемчужина речная пред закатом,

                                               и дышат кружевами тополя.

 

Увидав Художника – сегодня мне было разрешено посидеть рядом во время сеанса, я тотчас решил: он тоже мог бы быть нашим Учителем. Воздушный, мечтательный взгляд (типичный Водо­лей!) вдруг собирался. словно в фокусе, становясь молниеносно–пронзительным. Удар клинка – задел – мазок ложился на холст... После сеанса оба просто валились с ног.

 

Попивая чай за простым столом, украшенным алой азалией – явно полюбившимся хозяевам подарком Маргариты – и ведя обычный для начала знакомства беспорядочно–клочковатый разго­вор, я услышал немало поучительного.

 

– Никогда не увольняйтесь сами,– внушал Художник Подруге,– этого только и ждут! Знаете, что делали с нами после разгрома ОСТ? Положим, кого–то из строптивцев не удалось сломать или запугать. Существовало простое, но действенное средство: Ударить–Рублем! Пытка голодом – одна из самых мучительных. Лишь немногие способны долго продержаться – рано или поздно следует капитуляция. Не помогало это – в ход пускался другой метод: Соглядатайство–в–Комму­нальной–Квартире. Очень хороши кооперативы Хворческих Союзов: к подозрительному соседу прилипают доброжелатели – приносят пироги, сласти и сплетни к чаю, делятся заботами, тревога­ми, просят совета и очень внимательно выслушивают собеседника. Обреченные на одиночество худож­ники бывают невероятно наивными...

 

Здесь мне вспомнилось, как одна дама, с железной последовательнотью разоблачавшая аван­гардистов–формалистов, зачастила к опальной поэтессе, а та еще потом удивлялась, почему к ней нагрянуло с обыском ГБ и захватило–таки оставленную друзьями накануне – как раз в присутст­вии этой новой приятельницы – очередную порцию самиздата... Но многие даже прикарм­ливают своих стукачей: сколько их паслось у Корифея -- от Стукенсона до диктовавших ему в свое время тексты официальных покаяний бывших «пролетарских музыкантов»!

 

От вас добиваются моральной капитуляции,– продолжал Художник.– В чем смысл Комму­нальной Квартиры? Люди теряют право на выбор, на вкусы, пристрастия, пунктики, странности – на все мало–мальски личное. «Ад – это другие!» Не только самые несовместимые индивидуумы принуждены мириться с существованием соседей – или начать их всячески изводить, травить, преследовать,– жертвы селятся вместе со своими палачами, доносимые – с доносчиками... Здесь не надо науськивать одних на других – ненормальность самого микросоциума сработает автома­тически: все ненавидят, боятся и стремятся уничтожить всех – все «чужие».

 

«Шигалев гениальный человек! Знаете ли, что это гений вроде Фурье; но смелее Фурье, сильнее Фурье; я им займусь. Он выдумал «равенство»!...

– У него хорошо в тетради, продолжал Верховенский,– у него шпионство. У него каждый член обще­ства смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы, и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а, главное, равенство. Первым делом понижается уро­вень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способнос­тям, не надо высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Выс­шие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоня­ют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалываются глаза, Шекспир побивается каменья­ми, вот Шигалевщина! Рабы должны быть равны. Без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот Шигалевщина!

...Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть–чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслы­ханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство. «Мы научились ремеслу, и мы честные люди, нам не надо ничего другого» – вот недавний ответ английских рабочих. Необходимо лишь необходимое, вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом по­заботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безразличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной чер­ты, единственно, чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое; в Шигалевщине не будет желаний. Желание и страдание для нас, а для рабов Шигалевщина».

 

Учитель не раз говорил: «Коммунальная Кухня – «пауки в банке» – модель нашего общества. В самом деле, чем «Союз нерушимый республик свободных» не Коммунальная Кухня? а во что превратились наши храмы науки и искусства? а что такое «здоровая советская семья», призванная воспитывать «новых человеков» – Павликов–Морозовых?»

 

В коммуналке Маргаритина детства – когда–то барской квартире, превращенной в клоповник с тридцатью двумя жильцами, вмещались все классы и сословия послеоктябрьской России: были там и «бывшие», жадно уплотненные сразу после прихода новой власти, и совершеннейшее дно – профессиональная проститутка, два карманника, бандит, вынырнувшие невесть из какой Трубной–Сухаревки на поверхность элегантно–состоятельной Сретенки... Впрочем, утверждала Маргари­та, вовсе не эти были наибольшим злом: рядом во флигеле жили типичные лакеи-кухарки, подслушивав­шие, подглядывавшие и писавшие аккуратные доносы на всех обитателей квартиры...

 

– Но самая утонченная форма садизма – Вата–с–Хлороформом... Ею обкладывался запрещен­ный или репрессированный художник, отбывший заключение. Вернувшись из Зоны, он сталкивал­ся со все той же Системой, определявшей размер пайки, место у кормушки, количество раздавае­мых за провинность розог или кусочков сахара – за хорошее поведение. О нем заботились, его опекали, ему советовали, подсказывали – глядишь, он размяк, растаял, приручен: делает все, как надо, как другие! Лаской добивались того, к чему не могли принудить никакие репрессии...

 

(Недавно мне рассказали: знаменитая, славящаяся экстравагантными выходками Актриса на вопрос, что она думает о состоянии советского театра, ответила: – Ну, миленькие, ну, это все рав­но что пытаться в деревенском сортире плавать баттерфляем! – А и впрямь: что такое Дома Хвор­чества, как не деревенский сортир: ну, грязновато, ну, смрадновато, но тепло! привычно! даже, можно сказать, уютно! баттерфляем, правда, не  поплаваешь...)

 

Художник вдруг особенно цепко взглянул на Подругу и почти с отчаянием спро­сил:  «Какого все–таки цвета у вас глаза?» Она засмеялась: «Вы – Художник, вам и решать». В этот момент ее изменчивые, как море, глаза зазеленели и засветились. «Русалка, – мелькнуло в голове,– ведь­ма... колдунья... Цирцея...»

 

 

 

День их знакомства складывался ох как скверно для нее: с самого утра в ней проснулась боль: начав с солнечного, она постепенно распространилась по всему телу. – Только бы не свалиться! – с ужасом думала она. Резь в солнечном начиналась всякий раз после вынужденных бессон­ных бдений: то чай разогреть, то бутерброды подать – в соседней комнате шел покер–марафон. Но даже если бы не гул возбужденных голосов рядом, обсуждавших удачный блеф или неожи­данно прорезавшийся флешак, она все равно не могла бы заснуть: сигаретный дым, застывший си­зыми пластами под низким потолком, разрывал легкие сухим надрывистым кашлем... Да и есть ей почти не приходилось в последние дни: после полосы особенно крупных проигрышей надежда бы­ла лишь на этот вечер – спасибо, вчера еще один из приятелей бутерброды принес.

– Нет, ничего не получается,– с отчаянием думала она, тщетно пытаясь разогнуться и встать. Боль уже не клевала, а, навалившись, душила усиливавшимся жаром, колола ознобом... Из полуза­бытья ее вывел недовольный голос:

– Ты соображаешь или нет? Сейчас сюда люди придут – разлеглась тут.

Жесткие руки попытались стащить ее с дивана. От боли у нее вырвался стон.

– Ну вот, нашла время! – бил ее голос,– Вставай, нечего придуриваться!

Она вновь попыталась приподняться, но тут же повалилась на подушку, сотрясаемая дрожью.
– Пожалуйста, не трогай меня, я сама...

– Вот что, мне все это надоело... – Он пристально взглянул на черный комочек в углу.– Да ты и вправду больна... Поезжай–ка ты к родителям, там и отлежишься,– разрешил великодушно.– Сейчас вызову такси.

Сведенная в полуобмороке вниз, дрожа и задыхаясь, она робко попросила: – Ты не мог бы дать мне денег – у меня всего лишь рубль, этого не хватит.

– Ты прекрасно знаешь, что денег нет!

– Но как же...

– Ничего, возьмешь у родителей.

– А если их нет дома?

– Ну вот, заладила, как всегда: если бы да кабы. Вечно тебе нужны сложности, не можешь просто, как другие. Да вот – возьми, ты забыла,– он сунул ей в руки паспорт.– На тот случай, если в больницу попадешь... Ну пока, мне должны сейчас позвонить...

 

Всю дорогу она твердила как заклинание: не потерять созна­ние! хватило бы рубля! был бы кто–нибудь дома! Но рубля, разумеется, не хватило. Не оказалось никого и дома... Подруга позвонила в соседнюю дверь...

Его поразили отчаянные черные глаза, обугленное лицо и жалкий кулачок, сжимавший гряз­ный рубль... К счастью, у него нашлись деньги – расплатившись с шофером, он уговорил ее вой­ти. Потом был чай и неудачная попытка беседы, закончившаяся вызовом скорой, долгое дежур­ство у дверей приемного покоя. – Не беспокойтесь, ей лучше. Вы муж? – Нет, я... – сказал, по­медлив, – Друг... Навещая ее эти три недели в больнице, он жадно следил, как постепенно успока­ивались руки, конвульсивно перебиравшие край одеяла, как оживали потухшие глаза, медленно наполнявшиеся странным, не виданным им нигде – разве что на портретах Врубеля – сиянием... Принцесса Греза.  – Мое чудо, моя волшебница – все–то ты знаешь, но тебе до меня и дела нет...

 

 

– Еще один прием – Производственное–Обучение. Всем ясно, что художник и скульптор без мастерской жить не может, а получить ее можно только от Союза. Облагодетельствованный фор­малист тут же понимает, что попался в капкан: его соседом оказывается знаменитый погромщик, регулярно наведывающийся «поговорить» и доносящий о содержимом мастерской куда надо...

 

В начале 30–х, обнаружив по соседству Александра Герасимова, Художник запер свою мас­терскую и уехал мотаться по стране, заметая следы и нигде надолго не задерживаясь...

 

Чай разливала милая и мудрая Жена Художника – учившаяся в Баухаузе у Кандинского и Клее, она бежала в Союз в 1933... На ее счастье ей сразу встретился Художник – неразлучники де­лили горе, радость и нужду, а напоследок – более чем скромное благополучие... По–русски, как и пятьдесят лет тому назад, она говорила с сильным акцентом и ошибками...

 

А с портрета на нас смотрела Подруга.

 

                                   Пылинка, бабочка, мимоза, недотрога,

                                   взгляд строгий искоса, завороженный – вдаль.

                                   Забвенья хочется, но памяти дорога

                                   устроит исподволь покорство и печаль.

                                   Пушинка легкая, соломка, Лорелея,

                                   пыльцою нежною затянется ваш след.

                                   Не отыскать любви, парящая Психея:

                                   голубкой вырвется, взлетит, бессмертья нет.

                                   Тростинка хрупкая, березка, паутина,

                                   жемчужина морская, нежная звезда,

                                   застывшая мечта, загадка и картина,

                                   безмолвный трепет в жизни бренной навсегда.

 

 

 

 

Самоубийство Психеи

(Из дневника Друга)

Очень–Модная–Тема – бодро отщелканные теле– и кинокамерами несчастные женщины, над которыми глумились в военных лагерях. Мировая общественность негодует, собираются протесты, деньги и т. д. и т. п... Иногда только возникает неуместный вопрос: а все ли они дали разрешение на публикацию этих материалов? как–то сомневаюсь, что такое уж облечение – увидеть свое из­мученно–искаженное лицо с газетной полосы или с телеэкрана... Но вот передо мной вновь встает Таня: таких, как она – сотни, тысячи, это нормальная русская реальность, о которой фарисейски молчат. Ее случай отличается от других разве что тем, что человек попался, как у нас говорят, пре­дельно впечатлительный, а на ученом жаргоне – «психически лабильный».

 

Для меня знакомство с Таней началось с каких–то темно–глухих намеков на кафедре: Кащей, дес­кать, тихо, но внятно предупреждает: феноменально талантлива, но больна – ах, какая жа­лость! но вы же понимаете... Далее собеседники останавливались, иногда сопровождая фигуру умолча­ния однозначным жестом. Про себя я решил: его дипломница – то ли тему не поделили, то ли спать с ним отказалась... Что ж, не впервые ходят по кафедре слухи: человек-мол, того! Ничего тут не поделаешь: в стране, как известно, правы только «воспитатели» и «наставники». «Тур­генев на­пи­сал, а мы за него должны додумать», – один из моих студентов клялся-божился, что он такое услы­шал в школе. Думаю, не врал: нарочно не придумаешь, да и звучит очень уж прав­доподобно.

Когда Таня появилась у меня в классе, меня поразило: «глаза каторжанки»! Поколупавшись с ка­ким-то очередным анализом, я начал с ней свой обычный полутреп. Мгновенный диагноз был уже по­ставлен, но что-то меня безотчетно беспокоило. Таня реагировала странно: снайперски точ­ные от­веты перемежались с какими-то паузами-провалами, от которых становилось совсем уж не по се­бе. Завершая беседу, я беспечно заметил – этих слов я никогда себе не прощу! – Знаете, мы все ча­с­то драматизируем ситуации, которые выеденного яйца не стоят. И вообще: у вас вся жизнь впе­ре­ди. – Танины плечи дернулись, она внезапно сказала: — Моему другу в школе это тоже говорили... перед тем, как он выбросился из окна...

 

Стояли ли вы в семнадцать лет серой тенью у раскрытого окна – перед шевелящимся рас­светом, за­­пу­тавшимся в темных соснах бора,— после месяца бессонных ночей? Сходя с ума, затя­гивае­мый в манящую пропасть соловьиного сада внизу. Почему–то все откладывая и откладывая: не се­го­д­­ня, не сейчас! Зная: рядом не спят родные... Таниного школьного друга провалили на вступи­тель­ных экзаменах — провалили после триум­фаль­ного окончания школы, экзамена, на который сбежались поклонники со всей Москвы. Провал озна­чал волчий билет. — Это невозможно! — сокрушались учителя. — Он сыграет эту программу, си­дя задом-наперед и вниз головой! — Друг Тани хотел во что бы то ни стало попасть в класс Смо­лян­ского. После консультации тот сказал: — Я с удовольствием буду заниматься с вами, но, умо­ляю, не говорите никому, что поступаете ко мне: вас провалят.– Перед экзаменах в кулуарах Тер­ра­ри­у­ма абитуриентов отлавливала и вербовала на ходу Партийно-Фортепианная-Дама, к ко­торой ни­кто не хотел идти в класс. Друг вежливо отклонил все посулы и соблазны. – А к кому вы посту­паете? – К Смолянскому...

 

Я немного знал Смолянского – впрочем, кто же его не знал! Как вы думаете, отчего так резко с конца 70–х годов сократилось число лауреатов из Террариума на фортепианных конкурсах? Тому несколько причин. Но одна из самых существенных: умер Смолянский. Долгое время он, официально никем не признанный, прозябавший в глухой безвестности доцент, готовил цвет советской пианистической школы. Отсидев в 50–е годы за го­мосексуализм, он, считали коллеги по факультету, должен был им в ножки кланяться: как же, не побрезговали, не побоялись – взяли преподавать в Террариуме. Кланяться он, впрочем, не умел и благодарности почему–то не испытывал: может быть, потому что в темные го­ды массовых посадок гомосексуалистов и прочих сомнительно–неугодных элементов кое–кто из этих коллег процветал: профессура, руководство кафедрой, невзирая на гомосексуализм. Была к тому же и еще одна досадная мелочь: процветание это обеспечивалось Органами, которым закла­дывались неудачливые конкуренты... Смолянский к званиям не стремился, ничем руководить и за­ведовать не хотел: эта паршивая овца была учителем Божьей милостью. К нему бегали все – позаниматься, показать выученное сочинение или про­грамму перед конкурсом, экзаменом или классным вечером. Ибо числиться в классе престижного профессора, не зная его в лицо или испытывая неловкость при его «показах», – это одно, а учиться играть – совсем другое. Коллеги – не только посадившие Смолянского, но и не имевшие прямого отношения ко всей предыстории, люто его ненавидели, зубами скрипели, произнося его имя, но терпели! этот блаженный гомик приносил пользу, отчасти искупая тем самым свою вину перед обществом...

 

Умер Смолянский, как и жил,– мучительно–странно: на залитом кровью полу в спальне... го­ворили еще о каких–то рассыпавшихся рядом таблетках....

 

 

                                               Сломана жизнь,

                                               как хрупкий браслет,–

                                               мне девятнадцать лет.

                                                Кто ты, зачем,

                                               ведь души твоей нет? –

                                               мне девятнадцать лет.

                                               Поросль скошена,

                                               вытоптан след –

                                               мне девятнадцать лет.

                                               Девочка, мать,

                                               подруга, вас нет! –

                                               мне девятнадцать лет.

                                               Годы проходят,

                                               как сдернутый плед –

                                               мне девятнадцать лет.

                                               Снова тот скверик,

                                               шорох, бред –

                                               мне девятнадцать лет.

                                               Люди – прохожие,

                                               близких нет! –

                                               мне девятнадцать лет.

                                               Не расцветет

                                               уж липовый цвет –

                                               мне девятнадцать лет.

                                               Смерти нет,

                                               и жизни нет –

                                               мне девятнадцать лет.

 

Я был до того потрясен, услышав эти строки, что только и смог из себя выдавить:

– Если вам от этого легче станет, расскажите. Если нет – не надо, не травите ду­шу.

– Я не знаю, легче или тяжелее мне станет, но мне не к кому пойти...

 

Была ли это любовь? скорее жалость: явная садистка-нимфоманка, растлившая двенадцати­летнего под­ростка – его бегство из дома – попытка самоубийства – психиатрическая клиника – антиде­прес­санты – многолетний порочный круг садомазохизма – неудачные попытки вырваться из пси­хо­логической зависимости. Угрожал покончить с собой, если Таня не ответит на его чув­ство... Не будь она сиротой, быть может, и повернулась ее история как–то иначе, хотя вряд ли... Вскоре воз­ник­ло и стало повторяться: «буду тебя мучить» – подробные рассказы о новых встречах с его истя­за­тель­ницей. – Зачем ты это делаешь? – А я от тебя не отойду, ты мой последний шанс. Я должен оты­граться за все унижения. Буду смотреть, как ты мучаешься. А в следующий раз мы встречаемся у нее – она тобой интересовалась, там будут и другие. Отвыкай от мещанской мора­ли. Не придешь – пеняй на себя, напишу докладную: прогуливаешь занятия, не готова к экзаме­нам. Поверят мне, а не тебе...

– Загадала: не дадут таблетки, похожу, вернусь в Общагу. Рецепта не был, но почему-то в ап­теке ле­карство дали: три упаковки по двадцать или тридцать – кажется, все-таки тридцать штук. Дума­ла: не больно, просто быстро засну. (Да и какой уж тут выбор,– отметил я про себя,– циа­нистый ка­лий ведь в аптеке не купишь!) Две первые пачки выпила легко, третью одолеть до конца не смо­г­ла:  очень пересохло в горле, нужна была вода, а ноги уже не слушались. Погрузилась в ка­кой-то воз­буж­ден­ный дурман, безумно кружилась голова, колотилось сердце. Сама того не заме­чая, нача­ла судорожно двигаться, ища места на скамейке... Смятые «Известия», торчащие из ур­ны, окурки и шелуха от семячек – это конец... И тут явились они: двое, с повязками дружинников. – Нарко­ман­ка? Пойдешь с нами. Не пойдешь – сдадим в милицию. – Сальные руки, грязные сло­ва. Еле пе­ре­ползла на соседнюю скамейку. Тетке, жующей булку: – я выпила таблетки эти двое хотят ме­ня увести вызовите скорую.– Тетка не реагировала. – Спасите меня – Чего она хочет? – Да ну, не­нор­мальная какая–то! – А вдруг она правду говорит? Вызови-ка скорую, только не на­зывай себя...

 

После реанимации больница, в которую попала Таня, сообщила о происшествии в Террариум. Справлялись у руководителя дипломной работы. Посокрушавшись, Кащей тактично высказал свое мнение: – К счастью, вряд ли стоит считать попытку серьезной; ну, подумайте сами: если человек принял подобное решение, угроза изнасилования его не остановит. Как говорит наша милиция: «изнасилование – такая вещь, которую надо сильно спровоциро­вать».

 

А знаете, что ей прочел вслух ее любимый, когда она, оглушенная на долгие–долгие годы, ма­ло что понимая, начала выбираться из реанимационного туннеля с наслаивающимися тенями? «Кроткую» Достоевского. Когда под конец она застыла, не в силах не то что говорить, но просто дышать, он недовольно бросил: – Ну вот, снова! Почему ты не реагируешь, как нормальный человек? – у другой уже давно была бы истерика.

 

Я понял, что меня так растревожило во взгляде Тани: ей в глаза заглянула смерть – заглянула и поселилась там навсегда. Эта девочка, не умевшая ни ненавидеть, ни протестовать, ни даже за­щищаться, так и осталась умирать на скамейке – в крохотном и по–летнему, несмотря на холод­ный июнь, пропыленном садике неподалеку от Третьяковской галереи.

 

 

                                   душа моя бабочка чудо Психея

                                   все рвется напрасно из сжатых ладоней

                                   и не доползти до скамейки соседней

                                   идти не уйти в бесконечность аллеи

                                   устать не прогнать потерять от забвенья

                                   Господь не избавил и мне не простится

                                   не дал Он ни слез мне ни памяти смертной

                                   оставил в бесчувственном окамененьи

                                   их трижды всех тридцать а может быть двадцать

                                   неведенье узел кругов и позора

                                   насилье и огненный крест воскресенья

                                   архангел из пропасти реанимаций

                                   кто проклят от детства тому нет спасенья

                                   прощай ты Орфей ты прости Эвридика

                                   замолкнет застынет откликнется эхом

                                   Господь не принес в сердце мне просветленья

                                   и нет поворота не встретиться взором

                                   с испуганным зраком косящим навстречу

                                   есть топкая бездна есть страх отреченья

                                   есть мука и кровь пред безбрежным простором

                                   уйти не укрыться и тело немея

                                   напрасно взывает о помощи к Богу

                                   напрасно все рвется  из сжатых ладоней

                                   душа моя бабочка чудо Психея

 

– Он сказал мне: – И не все ли тебе равно, что бы они с тобой сделали, если ты действительно решила умереть... Знаете, одна моя знакомая часто говорит: – Жизнь очень тяжела. Не позволяйте себя унижать, никогда! – А как быть со смертью? Все ли всегда всему равно и равно ли все всему всегда? Скажите, вы тоже думаете: «ненормальная»?

 

Готовясь к смертному бою, русский ратник молился, причащался, просил проще­ния и про­щался, мылся, надевал свежую рубаху – душа и тело должны были быть чисты.

 

Все чаще спрашивают, сколько реинкарнаций прошел человек. А сколько раз способна уми­рать, оставаясь в живых, душа?

 

 

 

Юродивые

Были смельчаки и в 1948 году. Единственное выступление на Совещании, которое не стыдно читать, принадлежало Михаилу Фабиановичу Гнесину. Строптивый старик: вздумал формалистов защищать и даже со Ждановым не соглашаться:

 

«Мы говорим о произведениях Чайковского, Римского–Корсакова: «Как это доходчиво, выразительно!» Но как это сделано? Если бы Чайковский был сейчас жив и ему сказали бы, как о нем сейчас говорят, что он просто ходячие интонации умел обыгрывать в своих сочинениях, что какой–то Дюбюк на него влиял, он был бы в ужасе... Он считал, что он создает высокое искусство, конечно, массовое, поскольку он мечтал о том, чтобы оно нравилось массам, но вовсе не стремился упрощать что–либо для того, чтобы его искусство было действенным. Когда–то знаменитый баритон Тартаков рассказал мне, что когда он учился в консерва­тории и принес на урок романс Чайковского «Нет, только тот, кто знал..»" – красивую, волнующую, мелодич­ную вещь, то ему сказал преподаватель: «Зачем вы берете такие вещи, в которых нет никакой мелодии, такие сложные вещи?» Значит, во времена Чайковского многим это казалось очень сложным, хотя и нравилось.

Но это Чайковский, а теперь я возьму несколько примеров из других композиторских сочинений, и мы посмотрим, как они сделаны. Скажем, в «Царской невесте» – «В Новгороде мы с Ваней рядом жили», иначе говоря, вступление к знаменитой арии Марфы, такой выразительной и очаровательной. Как сделано это вступление? Там сделан так называемый расходящийся ход, построенный на очень красивых гармониях, за­дача которого – увести куда–то в глубь воспоминаний, и это сделано так, что даже раньше, чем мы слышим мелодию, мы уже получаем впечатление перенесения в ту ситуацию, которая нужна. Но сделано это прие­мами, очень серьезно продуманными. Надо уметь это сделать! Или «Сеча при Керженце». Это – ярчайшее представление колоссальной изобразительности и идейно чрезвычайно содержательное. Ведь мы там имеем темы: патриотическую, русскую, и татарскую – совершенно другого типа, они сталкиваются при разной ор­кестровке и образуют так называемый двойной канон, очень сложно построенный, да еще идет этот канон на фоне звукового рисунка, воспроизводящего топот копыт, и так далее. Извольте–ка сделать эту штуку! Это надо уметь услышать и построить. Это – громадное дело. Почему я об этом говорю? Потому что мне не хо­чется, чтобы из серьезной постановки вопросов люди делали несерьезные выводы, а это опасение всегда воз­можно. Получается так: если мы отбросим сложный техницизм языка Мясковского, Прокофьева, то, дескать, сам собою создастся доходчивый язык Мурадели. Чтобы сделать свое искусство доходчивым надо немало трудиться как раз в поисках убедительных, действенных приемов и приемов разнообразных.

Я хочу сказать, что, создавая простое, нужно делать уметь иногда очень сложное, и нику­да от этого не уйдешь... Я считаю, что композиторам и учителям композиции надо стоять на страже того, чтобы вульгари­зация не затемнила серьезного разрешения поставленных сейчас серьезных проблем. Здесь есть опасность «ловли рыбы в мутной воде». Надо о некоторых вещах все–таки уговориться: если мы против формализма как такового, то мы никак не против серьезной технической учебы, не против художественных эксперимен­тов молодежи. Я должен заступиться за право художественного роста молодежи.

...Мы не должны осуждать композиторов преждевременно, если что–нибудь у них не так, нужно сле­дить за их работой и помогать им. ...недостатки в некоторых наших произведениях могут быть связаны и не с отсутствием надлежащего дарования, и не с отсутствием учебы, и не с имеющимися влияниями, а с недо­статочностью личного художественного эксперимента и осознания богатейших средств искусства – у челове­ка, который всеми силами желает создать действительно ценное».

 

Я понимаю, почему Маргарита и Подруга так гордятся, что учились в Гнесинке. Гнесины всег­да бы­ли в оппозиции – отстаивали свой метод, свою школу, «высшие музыкальные способности», луч­шее в стране преподавание теоретических дисциплин, и общее образование. – Помните: руки вы можете переиграть,– внушали Гнесины своим ученикам,– но ваша жизнь не должна на этом кон­читься. – Гнесинская десятилетка была единственной музыкальной школой, заканчивая кото­рую человек мог выбирать: университет или консерватория. Гнесинцев считали эстетами, школу, по­смеиваясь, прозвали «специальной с музыкальным уклоном». Впрочем, она в долгу не осталась: име­новала конкурирующую десялетку «музыкальной школой для умственно неполноценных», а учи­лище – «стуктехникумом с военно-физкультурным уклоном» (это правда! нас просто истязали физкуль­ту­рой, была у нас и военная кафедра – официальный рассадник стукачей)... Сколько раз пытались Гне­син­ку закрыть! В чем только Гнесиных не обвиняли: в сионизме, в формализме... Закрыть не за­крыли – обрекли на маргинальное су­ществование. Еще одни Белые Вороны!

 

К числу Белых Ворон принадлежала и гениальная Мария Юдина. Чего стоили одни ее чтения Ско­вороды и Федорова во время концертов. А ее православие! Здесь – не знаю, правда или вымы­сел,– вспоминается одна поучительная история. Дескать, Сталин очень любил фортепианный кон­церт d-moll Моцарта. Захотелось ему пластинку с записью этого произведения. Случайно услы­шав по радио выступление Юдиной, он спросил: – А кто это? – Ему назвали имя.– Ну вот, пусть она и иг­рает! – В ночь записи взыскательная Юдина сменила семь дирижеров. Наконец, Сталин полу­чил еще тепленький диск. Пианистке была послана крупная премия. Вскоре вождю переда­ли пись­мо: благодаря его, Юдина сообщала: «Деньги я отдала в церковь на бедных, а еще заказала молебен: надеюсь, молитвы за ваши прегрешения принесут облегчение вашей душе».

Но и Юдину в кругах Само–Заслуженных никогда иначе как, пожимая плечами, «юродивой», «чудачкой», «ненормальной», не называли.

 

 

 

 

Наша «Память»

(Из дневника Друга)

Застал в Курилке Машу всю в слезах, ее обступили подружки.

– Уйду, непременно уйду,– повторяла она. Глупышка, она не знала, что Беспредельников регулярно на­ведывается в отдел кадров, проверяет анкеты всех студентов на факультете: нет ли ереси? не пре­вышен ли процент? а кто у нас – скрытый еврей? Да что там отдел кадров: он собственную быв­шую жену иначе, как «жидовской мордой» не зовет (она умерла недавно от рака – Беспредельников на похо­роны не пришел, хоронили без него)... За это и прокляли его дети...

Просветила Машу Полторакова. Просветила – не то слово: набросилась на ее фурией. – Как вы по­смели обманом проникнуть в мой класс? У нас нет места Всяким–Там–Разным, мы бе­рем только Своих, Настояще–Советских.

– Я возмутилась,– рассказывала Маша,– никакого обмана не было, национальность матери я не скрывала. Мне и в голову не приходило, что придется столкнуться с таким расизмом.

– Интересно,– спросила она Полторакову,– а до какого колена вы высчитываете? – В вашей Биб­лии,– парировала та,– сказано: «до седьмого».– Это не в Библии сказано, а в документах Третьего рейха!

– Не дури, плюнь на них! – утешала Машу подружка.– Что ты дальше делать–то будешь? Ведь не Полторакова окажется виноватой, а ты. Тут недавно еще одна – такая же наивная, как ты, хо­тела у нее диплом о Шенберге писать. Знаешь, что та ей сказала? – «Работы, выполненные под моим научным руководством, не могут быть посвящены сионисту». Вот так! Обвинение в ан­тисемитизме никто рассматривать не будет, а тебя за клевету привлекут. Антисемитов очень мно­го. Пусть некоторые Полторакову и не жалуют, но за тебя никто не заступится. Выгонят тебя, вот и все! Молчи лучше. Ты на еврейку совсем не похожа.

– Но в Конституции сказано...

– Мало ли что там сказано: один пишем – два в уме. Конституция – это для «почетных», «своих», «настоящих советских».

– Не может быть, чтобы за это выгнали!

– Не может? Еще как может: помнишь дипломника ЦКовской Золотой Рыбки? поступил он к ней в заочную аспирантуру, принес раздел диссертации о связях Корифея с еврейской культурой, так она задергалась, словно на раскаленной сковородке: «Какие вы странные аспекты в теме выискиваете!» Ну и отчислили его через месяц.

– Про «седьмое колено» -- это совершенно точно,– солидно подтвердила вторая по­дружка.– Беспредельникова и Полторакову ведь в Террариуме иначе как «Наша Память» не зовут! Одна аспирантка уже давно про­болталась: Беспредельников,  Полторакова, Жабо-Крыс и Мордо–Мопса составляют списки «жидов» на отстрел во время террора. У «Памяти» свои люди везде – в ГБ, в милиции, в отделах кадров. Они все анкеты пере­ворашивают, родословные выводят «до седьмого колена».

– Да какое там «седьмое колено»! – вмешалась третья.– Знаешь, что они придумали: проверя­ют всех родственников. Положим, у тебя в роду евреев не было, но троюродный брат мачехи тетки был женат на еврейке. Все, попалась! твое имя в списке. А для Мордо–Мопсы это как–никак – семейная традиция: ее Бабка–Дедка всех конкурентов как «врагов народа» либо пересажали, либо под расстрел подвели. Третье поколение Стукачей –Всегда–в–Строю!

– Нам все стало ясно, когда мы на «Варшавскую осень» ездили,– нашу группу Беспредельников возглав­лял. Мы его обходили, как могли: все знают, что руководители групп назначаны КГБ. Так он каж­дый день насасывался до посинения и только и разглагольствовал, что о презервативах. Под конец его совсем разобрало – полез к Толстушке. Знаешь ее? играет гениально, но связей нет, вот и пре­вратилась в подай–принеси. Пристал (она только что развелась): мол, я одинок, вы одиноки, а в поездке сам Бог велел развлекаться. Она отшучивалась–отнекивалась. Так Мордо–Мопса не вы­держала: накачала Беспредельникова до остекленения и затащила к себе в постель... Мы уж там наслуша­лись про «особых», «лучших», «настоящих советских», которым «все дозволено».

– Да и другие беспредельниковские... Возьми, например, Тилепланиева -- родня в МИДе. Мы еще со смеху помирали, когда он уникальные автографы опубликовал с трогательным пояснением: мол, проходил мимо МИДа, зашел и нашел, и тут же – благодарность начальнику МИДа. Ты представляешь себе, что такое архив МИДа? это же сверхсекретное, сверхзакрытое заведение. Туда не все работники МИДа допускаются. Мои родители строили эту высотку, так вот: там на некото­рых этажах войти–выйти нельзя, только по пропускам, и все пропуска разного цвета. А то как–то раз какой-то архив привезли (болтали: переписка Черчилля), так все оцепили, строителей и инже­неров заперли и не выпускали несколько часов, пока все ящики не разгрузили... Это что же за связи, если начальник архива ему сам эту папочку с автографами в зубах вынес? «Осо­бые люди», ничего не скажешь! Беспредельников только «особых» в своем дипломном классе и держит.

– Но ведь Тилепланиев еврей?

  Да какой он еврей! он из «настоящих», «наших людей» – они давно от всего отреклись. Мы для них «местечковые»... Знаешь, как евреи Кагановича ненавидели? Ты взгля­ни только на Тилепланиева – карикатурная копия Лазаря – от вечных цитат классиков марксизма до усов: этакий Каганович, выродившийся в таракана... Ты бы еще деятелей Антисионистского Комитета евреями назвала! или покровителя «Памяти» –Само–Наше-Настояще–Совпартмецената: фюрер «памятников», на всех своих сборищах хвалится, что из его при­емной не вылезает. Не будь Само–Наше- Совпартмецената, всю «Память» давно бы уже пересажали.

– Знаешь, как их называют? «почетные русские».

 

Здесь мне вспомнился пример на старательно замалчиваемую в нашем обществе тему гомо­сексуализма. Сравнительно недавно был выпущен на свободу знаменитый Режиссер. По офици­альной версии, он сидел за гомосексуализм. Но все знают: дело было сфабриковано ГБ в нака­зание за инакомыслие, которое Режиссер не только не скрывал, но открыто высказывал с чисто кавказским темпераментом, и за отказ сотрудничать с органами. Выйдя из тюрьмы, Режиссер уе­хал в родной город... На днях его навестила министерская комиссия: то ли разведать, не сломался ли, то ли попытаться приручить и купить. Режиссер, встретив гостей на пороге, с ходу заорал:

– Чего вы на меня вылупились? Я не советский гомосексуалист, я – нормальный европейский гомосексуалист!

 

Нормальные гомосексуалисты – жертвы Системы. Строй считает их преступниками, известны массовые посадки в 30–е и более поздние годы. Иначе обстоит дело с Само–Лучше–На­стояще–Советскими-Обладателями–Индульгенций–Системы. Существует сильнейшая мафия на самом верху (почему–то особенно пышно гомосексуализм цветет в ЦК ВЛКСМ и в Минкульту – в цинично–злоязычной студенческой среде сложился целый фольклор на эту тему, сам же Террариум нередко титулуют «имени Педи»), никто этого не скрывает, а многие студенты от­крыто строят планы, как бы попасть в друзья к влиятельным гомикам – Маэстро и Дирижеру. Не­плохо котируются также акции Беспредельникова -- тот, правда, спешно переквалифицировался в «дву­стволку», когда возникла необходимость московской женитьбы–прописки, но своей слабости к нежным мальчикам–болонкам он не только не скрывает, но и всячески подчеркивает. Эти изыс­канные, находящие официальное понимание наклонности компенсируют глубокую ду­шевную травму: не повезло ему с малолетками – после многих скандалов пришлось спешно оста­вить преподавание в школе. Не менее страстна и Полторакова – ее завоевательный напор по брутальной мощи сравним разве что с древними героическими хрониками... Акции Предводителя Акул стоят тоже неплохо, но, разумеется, не так высоко: всем известна его верность своей «байдарке»...

 

Ограничивалось бы дело личными вкусами, никто бы и не вздумал возражать. Но Система вно­сит коррективы: хочешь получить от нее индульгенцию – будь готов оказывать соответствующие услуги, поставлять нужную информацию. Кто посадил Смолянского? другие гомосексуалисты, спасавшие свои шкуры или выполнявшие социальный заказ. А чего стоит история Маэстро? попав под суд и следствие ГБ в конце 50-х, он восстал, словно феникс из пепла, получив в начале 60-х титул Само-Главно-Настояще-Народного-Артиста и Премию Картавика. Его друзья-конкуренты не выдержали огненной пробы – оказались на долгие многие годы за решеткой... Точно так же врачей сажали врачи, литераторов литераторы, художников художники – действовал все тот же закон совместно пролитой крови. А дальше влиятельные Обладатели-Индульгенций-Системы на­чинают жать на студентов: «или–или». Многие капитулируют сразу, прекрасно понимая: сломают карьеру. Студентам, вошедшим в эту мафию, кстати, необязательно стучать непосредст­венно Органам: поступающая от них информация автоматически продвигается по этажам куда надо.

 

Буквально на днях с этим пришлось столкнуться Подруге: ее Прежний Спутник Жизни – в прошлом -- boyfriend Беспредельникова, а ныне -- спутник Маэстро, не только не дает ей развода, но и шантажирует по–черному: Обезбянка уже наведывалась Известно-Куда и совето­вала принять необходимые меры по охране Настояще–Здорово–Советской–Семьи...

 

Об Обезбянке я узнал от Певицы. Та, видите ли, выразила желание прослушать ее дома. Жела­ния Обезбянки, как известно,– закон. Прослушала, похвалила и произнесла тоном, исключающим какие–либо возражения: – Я буду с вами заниматься.– Потом подвела ее к соседнему залу: – А рассчитываться будем здесь.– Певица разглядела в интимном полумраке салона неясные очерта­ния пар, занимавшихся непонятно чем... – Я с воем кинулась к входной двери.– возбужденно рас­сказывала она,– а она заперта! Тороплюсь, руки прыгают, замок сложный, а эта тварь уже уцепи­лась за меня сзади... Еле открыла, вывалилась на улицу – прямо под грузовик. Спасибо, повезло – отделалась синяками!

 

 

Несправедливы мы, право, к бедному Педе! замечательный был учитель, да и свой класс с се­ралем не путал. Несчастная, в сущности, судьба: его музыку превратили то ли в сусальную ико­ну соц­ре­а­лизма, то ли в китч, а ведь по остроте драматургического чутья и целомудренной страст­ности ему равных нет! Недаром так ненавидели этого невротика «пролетарские музыканты». Не от­стают от них, впрочем, сейчас Само-Наше-Настояще-Лучше-Совавангардисты: чего только не мелют Аль­бина с Леликом! – «русская музыкальная классика – это миф», «Мусоргский – жалкий дилетант—ал­ко­голик», «Чайковский – вульгарный эпигон», «поиски правды в искусстве – для не­доумков», «сло­во «народ» следовало бы запретить». Альбина, видите ли, мечтает в средневековых зам­ках жить – толь­ко такой интерьер достоен ее творчества, вознесенного над низкой социальной проблематикой (ме­ня каждый раз, как я слышу ее блеяние: «Главное – красота структуры», так и подмывает ска­зать: «Сделайте нам красиво!»). Разумеется, русская культура, отторгавшая l'art pour l'art,  ка­жет­ся Само-Наше-Настояще-Лучше-Совавангардистам диким анахронизмом. И откуда только та­кая не­нависть у этих наших совснобов к «плебсу»? от них только и слышишь: «деревня», «му­жиц­кий идиотизм», «серьмяжный фольклор». Учитель, впрочем, считал, что эта па­тологическая не­нависть к традициям унаследована Папой-Карлой-Совавангарда, Альбиной и Леликом от отцов-бес­при­зор­ни­ков. Любопытно, что любимое чтиво Папы–Карлы–Совавангарда – маркиз де Сад да Само-Заслу­женный Воспитатель, он только их и цитирует. Весь этот провинциальный снобизм – симптом ком­п­лекса творческой неполно­ценности, насажденного Бесами нигилизма и беспри­зор­ничества в культуре.

 

С Само–Наше-Настояще–Совпартмеценатом связана и «Наша Память»: уже года три назад Полторакова и Беспредельников стали с таинст­вен­ным видом намекать повсюду, что вхожи к Само-Нашему: Мордо-Мопса подсуетилась. Мол, установлена прямая связь: зво­нят его референту, когда надо, посещают, докладывают... Недаром даже Придворный Церемонимейстер боится Беспредельникова – изучив стенографию, тот повадился посещать все закрытые для посторонних церемониалы... Сидит там, пишет-пишет – и никто не осмеливается его спросить, по какому-такому праву. Сте­нограммы эти прямо на стол Само–Наше-Настояще–Совпартмеценату кладутся.

 

Чего не могу забыть, так это рож Единомышленников Террариума, когда к власти пришел Андропов! Большинство по­грузилось в траур: кто его знает, чего тут ждать. Стервятник–Морской–Свин со страху по обыкновению запил. Предводитель Акул весь затрясся, даже скалиться перестал: как же, тесть – из Само–Наше–Взяточников, сам – из брежневско–щербицкой мафии, с которой начиналось сведение сче­тов! Ликовали лишь Полуракова и Беспредельников. А недавно Полуракова стала референтшей помощника еще одного Главного – таскает его теперь на все концерты Маэстро и Дирижера: мрачный такой, типичный гбшник. В по­следнее время она, кстати, на заседаниях кафедры то Устав КПСС усиленно цитирует, то по­вторяет: «Мы с Беспредельниковым воспитываем в наших дипломных классах молодых коммунистов».

 

Кстати, на днях «Память» проводила вечер в гнидо–обморочной вотчине...

 

 

Кто же питательная среда «Памяти»? Да все те же наши родные кухарки, правящие государст­вом!

Не случайно Картавик сказал о кухарке – не о крестьянине, не о рабочем! Говорил, говорил о «гегемоне», да и проговорился.

Кухарки, лакеи – дворня – вот на кого ориентировались господа большевики!

 

Кто был ничем, тот станет всем

Весь мир насилья мы разрушим до основанья

 

(Маргарита рассказывала: каждый раз после очередного пьяного скандала – «первомайской переклички» в коммуналке Красавица шепотом, но очень грозно повторяла экзотические слова, послушно записанные детской памятью: «Грядущий Хам!»)

 

Беспредельников – фамилия символическая. Я как–то осведомился у знакомой Словарницы–Древницы:

– Он все хвалится, что его имя – исконно русское.

Словарница только руками всплеснула:

– Ну и темный у вас народ! А вы сами как думаете?

– Ну, древним оно быть никак не может, корни – известны.

– Вот именно. Это из разряда «говорящих» фамилий. Кстати, имена влияют на судьбу,– в них закодирована наследственная память.

– Да, уж куда дальше: знаете, как Друг Малевича Беспредельникова припечатал? словцом Андрея Бело­го: «Обозная Сволочь в Науке»!

-- Достаточно вспомнить, -- включилась в беседу Маргарита, -- какие псевдонимы выбирали себе наши великие рево­люционеры,– от них же за версту разит дешевой парфюмерией, чем–то глубоко мещанским, пош­лым, лакейским. От любовной переписки Картавика стошнить может – этакая семинаристская ду­рость в стиле суконных идиллий Чернышевского. Вот, вам, кстати, и корни Само-Наше-Великой Тради­ции: революционный демократ прошлого века, искоренявший настоящее искусство, творчество, нормальный уклад. И случайно ли, что все эти Само–Прогрессивные – злые, завистливые, вывер­нутые уродцы–выродки, ублюдки, извращенцы?

 

– Все эти рассуждения о «лучших» и «настоящих»,– сказала Словарница,– не новы. Об этом мы уже в 30-е–40-е годы наслушались: тогда «лучшим», «настоящим», «единствен­ным народным академиком» был Лысенко... Кстати, знаете, что отец Главного Стукача Террариу­ма Единомышленников – тоже из Настояще–Советских Академиков, пересажал цвет русской фи­лологической школы? Да, интересная у вас среда: Беспредельников, Лахурина...

 

(Как-то раз я спросил Словарницу о фамилии «Лахурина». Рассмеявшись, она обьяснила: – Язык выда­ет! Такого корня нет. Были в роду «лахудры», вот и решили облагородить. Это надо же: Лахурина!)

 

Основная черта всех этих лакеев-кухарок – отсутствие традиций и корней. Почему господа большевики так дворян и крестьян ненавидели? корни, традиции, «консерватизм» – как же иначе страну создашь, что–то построишь? Рабочими же они просто спекулировали – тоже свои тради­ции, уклад. А вот кухарка, лакей в роли министра – это в точку! Ну подумайте, кто они – эта че­лядь? От крестьян отбились, к господам не пристали. Крестьянский труд презирают, господам за­видуют. Ни прошлого, ни будущего. Самоутверждаются на антисемитской почве.

 

Другая черта – полное невежество или полуобразованность. Как сказала одна старушка из «бывших»: – Ну что за образование сейчас? высшее без среднего.

– Скажите,– допытывалась Словарница,– среди «Вашей Памяти» есть образованные люди?

– Какое там! Как говорится, путают Бабеля с Бебелем, Бебеля с Гегелем, Гегеля с Гоголем. Кроме шуток: Лафорга с Лафаргом, Пруса с Прустом. Но уважать себя заставят – Полуратникова вечно орет на студентов: «Как вы посмели сказать, что я этого не знаю! Я – профессор!» А коллегам бро­са­ет сквозь зубы: «Вас никто не спрашивает: вы всего-навсего доцент»... А Беспредельникову его трогатель­ная вера в Россию-Родину-Слонов снискала международную из­вестность: проезжал тут ко мне один немец консультироваться, все выспрашивал: «Он по-преж­нему считает себя изобретателем  хроматической тональности?»

 

(Впрочем, невежды, путающие имена, могут быть ох как полезны. В середине 70-х получили мы нежданно-негаданно отечественный сборник инструментальных сочинений Веберна. Я, когда увидал его на прилавке, глазам не поверил: этот Апостол Формализма изданию в СССР не подле­жал. Оказалось, цензор, визировавший крамолу, спутал его с Вебером.)

 

 

И тут, как по заказу, мне встретилась еще одна выдающаяся обладательница искусственной фамилии.

 

– Гитлер – несчастный человек,– громковещала в Само–Главной Библиотеке перед изумлен­ными слушателями постоянная партнерша беспрельниковских сексуальных экспериментов Кондомануанова. – А евреи сами виноваты. Ну и что такого: абажуры из человеческой кожи! – это интересная тради­ция, идущая от мифологического сознания: тотем, инициация...

 

Историю этого украшения Само–Наше–Передовой Науки поведали мне знакомые из Желтого До­ма. Впрочем, Кондомануанова – знаменитость: творчески преобразив в своем переводе и коммента­риях одну моднейшую книгу до полной неузнаваемости и приблизив ее тем самым к Зи­яюще-Идеологическим-Высотам, она давно уже прочно вошла в когорту Само–Заслуженно-По­четных... Лет двадцать назад Кондомануанова провалилась на вступительных экзаменах в университет: «тройка» за сочинение была более чем завышенной оценкой познаний дочки генерала КГБ и пле­мянницы зна­менитого резидента. Этот пустяк не помешал ей быть тут же зачисленной на филоло­гический фа­куль­тет прославленного вуза. Следуя лучшим семейным традициям, Кондомануанова стала активи­ст­кой студенческой службы «Спутник», внося посильную лепту по связям Там-и-Сям. За­рекомен­довав себя перед Само-Заслуженными, она и дальше с достоинством выполняла свой Са­мо-Насто­я­щий Долг в рядах Интуриста. Вскоре последовал стремительный взлет: аспирантка, мнс Желтого Дома, Лауреат премии Картавых Молокососов – награды удостоилась ее книга об одной из Само-Запрещенных-для-Всех-Нормально-Советских лженаук.

 

Под стать Кондомануановой и нынешний ее супруг, он же: Идеолог-Бесовского-Террора, он же: Дисси­дент-Погромщик-Преподаватель ВПШ.

 

(как это у Галича? «Может, стать мне Президентом США,

а может, взять да поступить мне в ВПШ?»)

 

Этот молодчичик недавно у меня на глазах сотворил чудо: довел до столбняка уже привыкшую ничему не удивляться клубную аудиторию Дома Комопизторов. Вывалившись на эстраду, он, со свистом рубя воздух рукой–палицей, доходчиво разъяснил: наступит, мол, день, и пробудившийся народ поднимется на Всяких–Там–Недобито–Растленных–Интеллигентишек. Побледневшая со­седка прошептала: «у меня такое ощущение, что нас уже расстреливают»...

 

 

— Стоит ли читать работы Обозной-Сволочи и Кухарок? – вопрошал Учи­тель.– Для изучения нравов эпохи – пожалуй, но занимающимся наукой не советую: не стоят Само-Передовые Исследования гроша ломаного – их авторы даже читать–писать не могут! Вот и рождаются уродцы на неизвестном наречии с ошибками в слове «мама». Беритесь за ориги­налы!

 

 

– А помните,– спросила Словарница,– как создавалась советская Академия Наук?

 

Конопатый вызвал к себе трех проверенных товарищей: бывшего свинопаса, бывшего солдата и бывше­го чекиста. Мягко переступая по ковру, объяснил:

– Партия поручает вам ответственное задание: вы должны создать Академию Наук. Настоящую. Совет­скую.

Бывший свинопас, единственный из троицы закончивший три класса церковно–приходского училища, не выдержал и захихикал:

– Это я–то академик!

– Дурак! – отрезал Конопатый.– Быть тебе член-корром!

 

(и что вы думаете? так всю жизнь в член-коррах и проходил!)

 

 

Застал сценку в раздевалке: один из Само-Заслуженно-Народных облаял татарку–гар­деробщицу: почему, мол, пальто не несешь? поторопись обслужить профессора! Гордо подбоче­нившись, она произнесла: «Это вы–то профессор? Это раньше была профессура,  а сейчас – шпана. Те не тыкали и не хамили».

 

Недавно нам жаловался французкий продюсер:

– Студенческий оркестр Террариума деградирует на глазах. Сомневаюсь, что в следующий раз захочу его записывать. Что касается Само–Лучшего Театра, то я давно уже перестал в не­го ходить. Впрочем, все это неудивительно при масштабах коррупции в стране. Непонятно другое: как вообще у вас до недавнего времени  сохранялся высокий уровень музыкальной культуры.

 

– А совершенно так же,– заверещала Синичка–Социологиня,– как и запасы зерна: Россия дое­да­ла столыпинский хлеб до конца 20–х – это при том, что господа большевики нагло им торгова­ли на Западе. Инерция старого уклада держалась, невзирая на грабежи соввласти: труд был усло­вием су­ществования, психологической потребностью крестьян. «Костлявая рука голода», о которой столь­­ко вопила советская пресса, по-настоящему начала душить страну после уничтожения всего это­­го сословия – репрессий, масштабы которых не снились никаким рекордсменам геноцида... Точ­но так же – в изуродованной, искаженной форме, традиции продолжали жить и в культуре, в нау­ке и в школе. Черты деградации проступили не сразу – к тому же, соввласть заигрывала пона­ча­лу с «старыми спецами»: известные имена – хорошая реклама! Рубежом стала новая волна отъез­дов-невозвращений.

– Кстати, – ввернул я,– и немцы потеряли после 1933 года свою исполнительскую школу, уничтожив или выгнав из страны евреев.

– Подумайте,– продолжала Синичка,– о нашей гражданской архитектуре. После массового сноса па­мятников в стране утвердился имперский стиль: высотки – это же храмы, пирамиды но­вой дес­по­тии. Далее наступило явное вырождение: хрущобы, массовые застройки. Естественно, резко сни­зи­лась комфортабельность: грандиозные сооружения для богов и полубогов сталинского режи­ма чрезвычайно просторны – повернуться в совмещенном санузле нормальной хрущобы можно, лишь рискуя пересчитать все его углы и выступы, гармошку радиатора и собственные реб­ра. Да и про­сто передвигаться по городу становится все более небезопасным: стоял старый метро­политен, сра­ботанный еще рабами Кагановича, работал без перебоев, практически не ремонтируе­мый... Сто­ило недавно рекордно-длинный эскалатор установить – что произошло вскоре после его от­кры­тия? число жертв – государственная тайна навечно, но ясно, что никакой Ходынке с об­рывом этой «нитки» не сравниться...

 

О приезде в Москву одного из Последних–Могикан меня оповестили духовики.— Изви­ните, мы опоздали, но сейчас репетирует оркестр Раминского – очень хотелось послушать.– Ну и как? – Здорово! Сидит он, насупившись: лицо сухое, хмурое, даже злое. Никакой дири­жер­ской техники не видать – предельно скупые жесты, оркестр играет словно сам по себе, но как! Не­по­нятно: ничего он вроде не делает,– и как это у него выходит?

Еще бы: им, привыкшим к эффектному Дирижеру: «хвост налево, нос направо», то ручку ко­кетливо вскинет, то ножкой изящно дрыгнет, то палочкой, словно градусником, встряхнет,– этот обломок великой традиции – с виду римский сенатор-аскет – должен был показаться невесть ка­ким чудом–юдом.

Лекция не вышла – стали обсуждать интерпретации Раминского. После споров согласились: для сим­фоний Чайковского и Шостаковича лучшего дирижера не найти. Не удержался, рассказал кое-что про эту Белую Ворону. Раминский редко гастролировал – соглашался выезжать только со сво­им оркестром. Как–то в период штурма Голанских высот кого-то из его оркестрантов с «пятым пунк­том» отказались выпустить за границу. Раминский предъявил ультиматум: либо все, либо ни­кто...

 

Да, за что боролись, на то и напоролись: решили национальный вопрос, образовав «Особую Историческую Общность – Советский Народ». Если с Системой, то «Настоящий Советский Чело­век», он же «Почетный Русский», «Особый», «Лучший»; если против – «отщепенец», «жид».

 

В «сионисты» были произведены Николай Рославец и Леонид Сабанеев, в «жиды» зачислены ско­пом все художники ОСТ. А Павел Филонов записал в 1935 году:

 

«Класс, вооруженный высшею школой ИЗО, даст революции больше, чем деклассированная кучка крем­левских придворных изо–карьеристов. Правое крыло ИЗО, как черная сотня, выслеживает и громит «изо–жидов», идя в первых рядах советского искусства, как при царе оно ходило с трехцветным флагом. Заплыв­шая жиром сменовеховская сволочь, разряженная в английское сукно, в кольцах и перстнях, при цепочках, при часах, администрирует изофронт, как ей будет угодно: морит голодом, кого захочет, объявляет меня и нашу школу «вне закона», раздает своим собутыльникам заказы».

 

– Пресловутый еврейский вопрос,– внушал нам Учитель,– лакмусовая бумага для Негативной Этики Царства Бесов. Если сейчас хотят кого–то похвалить, то говорят: «он – не антисемит». Это же предел падения! до Октября такое в приличном обществе и в голову не пришло бы сказать. А «похвалили» бы так порядочного человека, то получили бы в ответ: «А какие основания у вас были сомневаться?» или просто вызов на дуэль. Антисемитизм был общепринятой нормой для мало–мальски образованного круга. Говорить: «он – не антисемит» было так же дико, как и «ах, он такой благородный: не убивает и не ворует!»

– Запомните,– продолжал он,– «жид» – понятие не национальное, а идеологически-сословное – знак отверженности, чуждости, противостояния Системе, если хотите, готовности к мучениче­ству. Не случайно еврейские кварталы во многих европейских городах – одновременно универси­тетско-интеллектуальные центры.

 

 

 

Страсти-по-маркизу-Саду

 

ходили слухи – правда, неправда ли? – один из советских

киношников во время съемок своего очередного шедевра

заставил облить бензином и поджечь несчастных буренок,

за что его чуть не прибили подоспевшие вовремя мужики

 

Алое пятно расползалось усиками–разводами–водорослями на правом колене Подруги.

– Словно каракатица...

Боль почти не ощущалась, сразу обернувшись шоком.

– Так тебе и надо!

В гостях у знакомых хвалился: – Вот, облил ее кипятком! Помните, как знаменитая поэтесса швырнула стаканом в собеседницу, когда та заметила, что Леконт де Лилль – поэт второго ряда? Вот и эта: пристала со своим Веберном: мол, позднего Прокофьева с ним даже сравнить нельзя по уровню. А я терпеть не могу Веберна, а позднего Прокофьева очень люблю, особенно 7–ю симфо­нию и виолончельный концерт.

 

Метка от ожога осталась навсегда, багрово проступая при жаре и стуже.

 

                                               Боль пузырится кипятком в стакане,

                                               пролитом на колени мне,– за что?

                                               бесстрастна мертвенная тишь собраний –

                                               я ненавижу толстое стекло!

                                               Невыносима суетливость слова,

                                               невыразимы стон, беззвучный всхлип,

                                               и гению я не прощу дурного –

                                               коров сожженных мертвый вой и крик.

 

 

Примерно полгода спустя безжизненно мерцало СВЕТ–КОЛБАСА–СБЕРКАССА...

 

– Пусти меня, Христа ради, я больше так не могу!

– На что ты надеешься? Думаешь, твои приятели останутся с тобой? Как же, они перейдут на мою сторону. Им нужны связи, престиж, исполнения. Я ведь знал, что делаю, когда рассказал им, как меня завербовали. Они поужасались, повозмущались, а потом начали считать: поездки за гра­ницу, свободная передача нот, контакты, приглашения. Нет, я самый нужный им человек! Это ты – вне игры, ты не нужна никому! О чем ты вообще думаешь? они все в КГБ, твои друзья. Расска­зывай сказки: Кельнское телевидение приехало снимать о них фильм – это в закрытый–то район Курчатовского института с его мощнейшим оцеплением, где у простых–то советских паспорт тре­буют и вечно выспрашивают: «Вы куда, гражданин, к кому?» и чуть что не так – сразу в отделе­ние -- «разъяснять». А к этим прикатила целая машина с прожекторами, видеокамерами и прочей аппаратурой – в охраняемый дом, к дочери сверхзасекреченного физика–теоретика! Забыла, что такое Курчатовский? вспомни, что Маргарита рассказывала: ее мать, приехав в туда за какой–то аппаратурой, должна была все анкеты заново заполнять, а потом несколько часов дожи­даться, пока особисты ее данные проверят: ее «нулевка», действительная на всех космических объ­ектах, не имела силы в Курчатовском.

– Ты повторяешь Мордо–Мопсу, Жабо-Крыса, Само-Лучше-Настоящего-Герострата и Форкорна.

– И они совершенно правы: «Великолепная Семерка» – никакие не композиторы, а просто жулики, сделавшие на Западе карьеру на псевдо-инакомыслии. Ты идеализируешь их всех, они полные ничтоже­ства. Я ведь учился у одного: как преподаватель он -- ноль. А твой хваленый Папа–Карла-Совавангарда в оркестре ни черта не смыслит. Ты спроси наших Бобчинского-Добчинского -- Жабо-Крыса и Само-Лучше-Настоящего-Герострата, они подтвердят... Все это лишь игры, которые санкционирует КГБ: попал в обойму – подпускают к кормуш­ке, нет – подыхай в нищете и безвестности. К твоему сведению: в Комитете мне сказали открытым текстом: Придворный Церемонимейстер, мол, старый, пора и смене подумать. И стали прощупывать: а что если Папа–Кар­ла–Совавангарда – подходящая ведь кандидатура... Ты же дура набитая! забыла уже, как он под грибы и водочку с нами делился: мол, пригласили его гбшники – «умные, компетентные люди!» – в какую–то безымянную квартиру на Ленинском проспекте – «проконсультироваться».

– В ГБ многих таскают, а потом распускают слух: дескать, человек на них работает.

– Если таскают, так в Управление или по районным отделениям, а не на явочные квартиры на Ле­нинском. Он же сам хвастает: мол, набивает полный портфель нотами и свободно проносит че­рез та­можню,– это, когда у всех каждую бумажку обнюхивают, на каждую строчку официальное раз­решение требуют! Забыла, как он у тебя статью о пропаганде современной музыки в СССР для ФРГ попросил? Это же дурь чистой воды: принять все за чистую монету и описать, как у нас но­вую музыку запрещали и вдобавок всех отъезжантов-невозвращенцев перечислить! И что даль­ше? он сам же тебе выложил: они посоветовались и решили: «не стоит». А кого вза­мен с их подачи немцы опубликовали? официальных авторов Музжура. Это сверхмафия – они могут сколько угодно драться между собой, но когда дохо­дит до чего-то важного, делают общее дело. Тигры од­ной породы друг друга не кусают. Не зря ведь с середины 70-х минимум 30% населения ГБ завербована – это по западным данным. Там не дураки си­дят: им нужны осведомители повсюду – от наших элитарных группок до последней пивной! Все по­ку­пается и продается, только такие идиотики, как ты и твои друзья, этого не понимают. Это же це­лое искусство – уметь себя продать! Ты погляди на Папу–Карлу-Совавангарда, Альбину и Лелика, как они пе­ред нужными людьми заискивают, пресмыкаются – прямо-таки на задних лапках, словно дрессирован­ные собачки в цирке, танцуют перед гостями Оттуда–Отсюда, повизгивая: смотрите, какие мы хо­ро­шие, косточку пожалуйте! Не все признаются, но все мечтают об одном и том же: купил бы меня кто! Вот если бы Придворный Церемонимейстер мне помог, я ему в ножки поклонился. Какая мне разница, его сочине­ния играть или всю эту совавангардную бодягу!... Думаешь, когда все развалится (а это Комите­том предусмотрено: кто же сейчас этот коммунистический маразм всерьез принимает?) Придворный Церемонимейстер не уце­леет? Уцелеет и еще как – будет на коне! у него же в руках вся комопиз­тор­ская касса. Разумеется, обыкновенным членам Союза – дырка от бубли­ка, но Свои, Особые, Нуж­ные получат кусок пирога. Да он всех просто купит, если вообще еще кто-то останется, кого покупать надо!...

– Куда ты пойдешь, что будешь делать? Отец в больнице – только что ампутировали ногу, как ты ему расскажешь? Диссертацию тебе не дадут защитить. Денег у тебя нет – помнишь? я недавно снова крупно проиграл! а сейчас видела? снял все с книжки – на случай, если все ж таки вздума­ешь уйти: «какие–такие деньги? нет ничего!» Ты проиграла, как всегда!

– Зачем тебе все это, почему ты меня никак не оставишь в покое?

– А потому что я тебя ненавижу! Ненавижу все в тебе. Ненавижу твое лицо. Ненавижу твое те­ло, которым я так и не смог овладеть,– мне всегда казалось, что ты просто жалеешь меня, и эта мысль просто сводила с ума. Как ты думаешь, почему я всегда старался как можно позже задер­жаться в гостях? я все мечтал: мы возвращаемся домой, на нас нападают, тебя насилуют у меня на глазах...

 

Подруга уже не слышала, что он говорит. Перед глазами стояла недавняя сцена: морозная ночь, какие-то бараки у филиала Курчатовского. Спеша и задыхаясь, она пытается выбраться из сугроба – перед ней вырастают двое в ушанках и полушубках. – Стройвойска,– недобрым пред­чувствием от­зывается сердце. Двое вытаскивают ее из сугроба и тут же начинают лапать. – Пусти­те меня, Хри­ста ради,– плачет Подруга,– у меня отца искалечили! – Разбойники, растерянно пе­реминаясь с ноги на ногу, примирительно говорят: – Да мы ничего, девонька, мы так: пошутили! не бойсь, иди с Богом!

 

Один из повешенных злодеев злословил Его и говорил: если Ты Христос, спаси Себя и нас.

Другой же напротив унимал его и говорил: или ты не боишься Бога, когда и сам осужден на то же?

И мы осуждены справедливо, потому достойное по делам нашим приняли; а Он ничего худого не сделал.

И сказал Христу: помяни меня, Господи, когда приидешь в царствие Твое!

И сказал ему Христос: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю.

 

 

Монолог Прежнего Спутника-Жизни продолжался тем временем на скамейке Никитского бульвара.

– Как я все время мечтал втоптать тебя в грязь, уничтожить, раздавить, сломать, увидеть, как ты уми­раешь! сколько раз мне снилось, как меня вызывают опознавать твое тело, как ты потом го­ришь в крематории, и никто не может и пальцем пошевельнуть... наконец–то ты в моей власти, толь­ко я решаю: сжечь или похоронить. И я сжигаю твою душу, которая больше никогда не найдет по­коя. О, с каким сладострастием я все это видел – это заменило мне наслаждение, которого мне не дано испытать с женщиной, это восторг куда более мучительный, чем просто бить, пытать и му­чить!

– И откуда у него такой лексикон? – с недоумением подумала Подруга.– Прямо какой–то Хо­луй-Краснобай. И как я это раньше не замечала: как в бульварном романе! Впрочем, приобрел же его отец к своему шестидесятилетию первый в семейной истории альбом «Вожипись Зы­дова»...

– Я ненавижу тебя: ты не оттолкнула меня, когда я ползал перед тобой на коленях, сбежав от Кондомануановой. Ненавижу за то, что все терпела – даже не вскрикнула, только побледнела как–то странно, и губы задрожали в жалобной полуулыбке, когда я тебя кипятком облил... ты, блаженная идиотка! А кстати, о твоих приятелях: помнишь? я тут же всем рассказал про это – жалели меня, а не тебя! Я ведь «новый Свидригайлов», «издерганная натура»! Ненавижу – после всего этого ты еще способна ходить в церковь и молиться. Ненавижу – ты так и не взяла себе любовника, несмо­тря на все угрозы, принуждения и побои – а как старательно я сводил тебя с Беспредельниковым, Жабо-Крысом и Форкорном! Ты все испортила, я уже точно рассчитал: Кондомануанова со своим Дисси­дентом–Погромщиком и ее дружки Беспредельников и Жабо-Крыса – он не то что не возражал, когда я его сучку стал тискать при всех на той вечеринке у Альбины и Лелика (помнишь, как они весели­лись?), сам же позже попросил: «поделимся, нет проблем, мы же Свои. Но услуга за услугу: мне бы тоже хотелось – с вашей женой»...

 

– Правильно вас муж в церковь не пускает: только ненормальные туда ходят,– протявкал в ухо Папа–Карла–Совангарда.

– От слова «духовность» меня просто тошнит! – насмешливо вывела Альбина.

 

Любовь долготерпит, любовь не завидует,

любовь не превозносится, не гордится.

 

 

– Замечали ли Вы, кто в романе не считает князя Мышкина «идиотом»? – зазвучал в памяти голос Учителя.– Все называют его этим именем: и Настасья Филипповна, и Аглая, и Лиза­вета Прокофь­евна, не говоря о Ганечке или Келлере. Я имею в виду не только тех, кто открыто его оскорбляет или невольно проговаривается, но и тех, кто запинается, вовремя осекшись, оставляет слово не­произнесенным или заменяет его эвфемизмом. Исключения – Коля Иволгин, Вера Лебедева и Ро­гожин. Коля и Вера – еще дети, блаженные в способности сострадать, жалеть и плакать. Для Рого­жина князь – «юродивый», тот, кого «Бог любит», да и сам он – юродивый и больная душа. Не случайно Рогожин, обменявшись с князем крестами, подводит своего названного брата под мате­ринское благословение...  Русская традиция всегда основывалась на понимании любви как жалости. Быть обиженным Богом, убогим, юродивым, сумасшедшим, чудаковато–смешным не считалось зазорным: народ не сторонился этих людей, не отторгал их как чужих и лиш­них – для них всегда находилось ласко­вое слово, пятачок или калач.

 

Не бесчинствует, не ищет своего, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине.

 

 

                                   я у Бога попрошу великой милости

                                   ты меня избави всякой торопливости

                                   дай мне Блаже осторожно сжать виски его

                                   злая боль ступай пусти отстань от милого

                                   лепка потолка фальшива в блеклой росписи

                                   не сойти нам с места в круге строгих прописей

                                   не уйти нам так от взгляда с укоризною

                                   и не замолить в тоске немую белизну

                                   разреши позволь простой мне быть и светлою

                                   переменчивой и легкой разноцветною

                                   немоту прогнать провалы пропасть лестницы

                                   страх сосущий мерные удары ступеней

                                   я у Бога попрошу ничтожной малости

                                   Ты меня избавь достоинства и благости

                                   не на пир людской в юдоль и пустынь я пойду

                                   хлеб на камень променяю рыбу на змею

                                   от довольных не дождешься совестливости

                                   от спокойных чинных лютых благосклонности

                                   трепетный огонь и ясный холод в воздухе

                                   радо намертво замучить сытое тепло

                                   а взамен даруй мне своевольной прелести

                                   глаз косящих пылко зелень терпкой свежести

                                   приворота причет прихоть колдовство огня

                                   ведь русалкой ведьмою недаром звать меня

                                   от Тебя я жду не щедрости но милостыни

                                   не хочу покорства набожности истовости

                                   тайные стигматы на свет я не вынесу

                                   и не мудрость цветики и чудо выберу

                                   он сказал уйди не дам тебе я радости

                                   не сыскать любви лежу я камнем на сердце

                                   нет опоры ласки и защиты в тягость я

                                   всем чужая брошена на горе и беду

                                   дай испить мне по глотку из чаши нежности

                                   покорясь давно желанной неизбежности

                                   круг блаженный жарких рук и губ не разомкну

                                   разбуди меня проснись простынув на ветру

                                   я у Бога одинока и в немилости

                                   мне не спрятаться в сирени или жимолости

                                   ты дурашка доченька подружка и дружок

                                   хвать и нет беспечный легкокрылый мотылек

                                   робость стыд глухой пугливость и потерянность

                                   участь замарашки–Золушки застенчивой

                                   добрых крестных–фей на свете нет давным–давно

                                   странно душу положу за друга своего

                                   укрепи меня средь бездны нетерпимости

                                   тяжело мне жить в отчаянье и сирости

                                   не хочу я кроткой тихой безответной быть

                                   нету больше сил побои смех и брань сносить

                                   пусть вопит толпа убогая! в глумлении

                                   жжет клянет и топчет в гневе–исступлении

                                   даже в этот смертный час в последнюю страду

                                   знаю мне от Бога дар у Бога я живу

 

Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.

 

– Отпустить тебя? как же! мне нужен официальный брак, но главное другое: водить тебя по­всюду, рядом – Маэстро, а к тебе пристает Обезбянка... Следить за тобой, а потом доносить, какие рукописи копируешь, рыться в записях, вскрывать и красть письма. Увидеть, наконец, на твоем лице страх: не за себя, так за друзей и знакомых!

– И знаешь,– продолжал он,– ведь это уже началось: думаешь, случайно стали пропадать твои письма за границу? они в твоем досье! случайно твои знакомые не получили перепе­ча­тан­ные то­бой проповеди Антония Блюма – это я их перехватил! случайно твою Машу тас­кали в ГБ? это я написал на нее донос: «занимается религиозной пропагандой». Дума­ешь, меня случайно шесть лет назад ГБ взяло в понятые – сионистскую литературу у со­се­да описывать? как же! мы жили в этом доме на птичьих правах – твоя мать снимала нам квартиру. Я давно вошел в Систему – меня го­товили, придерживали, я ждал своего часа.

 

 

 

Были-небылицы

– Устрицы, устрицы, где устрицы, хочу устриц! – вопил тем временем, бегая по дому, Маэст­ро. Сбивая с ног случайно подвернувшихся гостей, зазванных с концерта какими–то очередными его мальчиками, он деликатно лавировал между вельможами гришинского двора, министерскими сановниками и группой Искусствоедов–в–Штатском. Все радостно и тихо посмеивались: это вхо­дило в программу общения с Главно–Народно–Заслуженно–Почетным Гением СССР. Особенно оживились, когда Маэстро бухнулся к Стейнвею, отбарабанив что–то при приземлении. – О, им­провизация! – поднял брови Посол. Не разочаровало даже и то, что Гений, тут же соскочив со сту­ла, испарился – больше его в тот вечер так никто и не видел.

 

Компанию занимала светская Обезбянка: небрежно поведя костлявыми плечиками, от чего му­аровыми разводами пошло тонкоe, как шелк, драгоценное норковое манто, распространяя аромат нежнейших парижских духов, она предложила – сама! – шампанского одному, пододвинула пе­пельницу другому и, бросив на ходу: «Вова, пожалуйста, поухаживайте немного за гостями – я скоро вернусь»,– бесшумно упорхнула в салон.

 

Общество подобралось самое теплое: Исключительно-Свои из партийно-министерско-гбшно-внешторго-посольской элиты. Вова – изысканный ублюдок с черепом дегенерата-неан­дертальца, обезьяньими глазками под челкой урки и осторожно семенящими лапками под кокетли­во вихляющим отвислым задом – «о, у него такой извращенный вид, о!» – внятно простонала одна дама,– ориентировался быстро. Зашел невинный для непосвященных, но дух захватывающий предвосхищением необыкновенной удачи разговор – обмен блиц-репликами с коллегами из Боль­шого Дома: «толкнули по номиналу» – «старые доски» – «штатники» – закончился улыбками, под­мигиваниями, похлопываниями по плечу. Клиентура казалась надежной и богатой.

 

Дел было невпроворот: прежде всего предстояло забежать на работу – отобрать в папочках нуж­ный то­вар, потом созвониться и кое-что уточнить. Не с начальством -- то было в кур­­се, разумеется, делая вид, что ничего не знает...

– Наташа. миленькая, я, Вова! Ах, нет его? ах, ключик оставил! Ладушки! Так я заскочу! Чао!

-- Да, жаль, что я не в Самом Центре – вот где можно было бы развернуться! – размышлял Вова. – Но туда не влезешь, шефесса – тертый калач. Как ди­ви­лись еще ее однокурсники, когда она, аспиранткой МГУ, была направлена за границу для охра­ны и отбора спасаемых сокровищ. Как вспомню «бывших» дам, шептавших о том, как она вернулась, впав в еще большее величие, в кокетливом френчике хаки, как таинственно – не рас­ска­зы­вала! нет, ни-ни! государственная тайна! но намекала на что-то чрезвычайно значи­тельное ТАМ... И до чего же они все-таки наивные – эти из «бывших»,– отметил про себя вскользь Во­ва,– кого, как не ее было тогда посылать? отец – из Само-Заслу­женно-Пар­тий­но-Торговой Плеяды – вагонами вывозил реквизированные фарфор, хрус­таль, мебель и ма­нуфактуру («бывшие» отметили: – У Людочки всегда были такие прелестные чу­лочки-паутин­ки, и где она их только доставала? они у нее не переводились, а ведь, знаете, они мгновенно рвут­ся: надеть – выбросить), сама - из «Почетных Русских», а то, что бабушка – еврейка, даже неплохо: на­у­чила внучку французскому и немецкому. То, что ее коллекционеры Директрисой-М­узей­ного-Елисеева прозвали: выставляет за границей одно и то же (правда, ничего не ска­жешь, эта часть фонда отменно хороша!), а уникальные экспонаты в сырых подвалах гибнут, а попро­бовали ей об этом сказать, как она, наливаясь кровью, шипя и сжимая кулаки, надвинулась на ста­рейшего экс­перта: «Как вы смеете! Слушать не желаю!» – ну, это ее личное дело. То, что ей за границей русские эмигран­ты пытались Всякие-Там-Разные полотна в дар предложить, а она от­казывалась, ни разу не приняла, -- только лишний аргумент в ее пользу. Да и кто из директоров наших музеев хоть когда-нибудь что-нибудь не продал по указке свыше Туда, а вернул, приняв в дар, Оттуда? Был, правда, один в Ленинграде, так это просто ненормальный – он и коллекцию Фило­нова спас, и вообще всегда нагло себя вел. Ну и чем кончил? – выгнали со скандалом, заменив партийно–проверенным кадром. Нет, шефесса – незаменимейший человек, из тех, что ОТ ИЛЬИЧА ДО ИЛЬИЧА БЕЗ ИНФАРКТА И ПАРАЛИЧА... Серьезно, я ее уважаю: старая школа. Ну есть у нее свои пунктики – Маэстро, которому посвящены все тема­тические вечера, циклы и фестивали Центра, но она дипломат! Предстоят важные по­ездки – так она и Маэстро в ЦК ведет за вожипись Зыдова поручиться, хоть его и терпеть не пере­носит. Ну и что тому остается делать? услуга за услугу: в аналогичных ситуациях дает рекоменда­ции своим поручителям.

 

 

А по Москве уже струились странные слухи: болтали про какой-то загородный белокаменный дво­рец с мраморным бассейном: обнесенный оградой с колючей проволокой, он охранялся коман­дой со­бак и вооруженных телохранителей. Шепотом повторялось диковинное название фильма, постоянно прокручиваемого во дворце: «120 дней Содома», и что–то -- о пропавших без следа девочек и мальчиков, наконец, совсем беззвучно шелестело: «валюта-иконы-кар­ти­ны-московская-мафия-гб»... Молнией вдруг пронеслось: арестован, а затем – убит в своей ка­ме­ре Цыган (это животное неизвестной породы, увешанное золотыми цепями, выползало порой в цен­т­ре из мерседеса и, стоя, чешась, рыгая и позевывая в окружении охраны, пугало до полу­смер­ти случайных прохожих)... «контрабанда — слитки золота — цирк — клетки со львами — Дочка-Самого-Главного»...

 

А затем произошло и нечто вовсе невразумительное: в загородном дворце был взят гбшниками Вова... Отби­ваясь, он орал: – Вы, идиоты, ничего не понимаете! Ваше начальство вам шею намылит! – а по­том: этот дикий подвал в центральной газете, и уже черным по белому – про оргии, иконы, ва­люту... Дело было поставлено с таким размахом, что даже не обсуждалось, «сколько дадут»,– Мар­гарита помнила, как в детстве им с бабушкой случайно встретилась в Паланге вдова какого-то «ва­лютчика»: за попытку продажи нескольких золотых монет, чудом уцелевших при обысках в 20-е-30-е годы, тот получил «вышку»... Когда пошли слухи: «несколько лет» – неизвестно точно, сколь­ко, но намного меньше десяти, коллекционеры переглянулись. А когда через год Вова, как всегда эле­гантно вихляя задом, вновь объявился в московских салонах, комментариев не требовалось. Неясной, правда, оставалась подоплека: засветился ли он и надо было спешно выводить его из-под огня? сводила ли одна мафия счет с другой? зарылся ли мальчик и решили его слегка про­учить? это так и осталось неразъясненным... ну, на то они и Органы: им разъяснять.

 

К тому же история с Вовой была заслонена какой–то уж совсем несусветной новостью. Дес­кать, вдо­ва знаменитого эмигранта-экспериментатора побывала в Москве: уж очень много «фаль­шаков» под видом работ ее покойного мужа объявилось за последнее время на рынке, – она и ре­шила про­ве­рить: а что там осталось на бывшей родине? Говорилось дальше о том самом загадоч­ном кабине­ти­ке, отмыкаемом-замыкаемом по команде начальства без­молвно послуш­ной Наташей, где часами просиживал Вова, о многочисленных «фальшаках» – ан­тиквариате, «дос­ках» и полотнах с подписями знаменитого экспериментатора и других не менее известных художни­ков, сбытых под присмотром все той же надежной охраны разным Тамо-Сямошним деловым людям и меце­на­там в белокаменном дворце... И наконец: вдова, мол, отбывшая с длинным реест­ром, внезапно убита то ли на квартире, то ли в загородном доме... Скептики пожи­мали плечами: это уж вы хватили лишку! чересчур! такого не бывает! Показывалась, впрочем, книжка мемуаров вдо­вы, в справке к которой издательство сообщало: «убита 2 сентября .... го­да»... Но сенсацию вско­ре оттеснили другие сплетни, склоки, анекдоты, были-небылицы. Все пре­вратилось в мираж, при­зрак, дым. Да и была ли сама вдова-старушка? Может, это вымысел один – так, бредни запад­ного издательства. Но слух жил. Впрочем, как известно, слух не человек: к стенке не поставишь!

 

Что разыгрывалось примерно в те же времена в других салонах и салончиках для московской знати, о чем ползли такие странные вести по городу: недовывезенные скрипки, наби­тые бриллиантами и валютой? – поведал значительно позже одному Уже-Перестроившемуся Журналу Известный Пианист:

 

«Во время гастролей с государственным оркестром семейная пара Климовых была задер­жана на тамож­не с массой недекларированных вещей... Сразу же после происшествия связались с Демичевым, который, не­долюбливая эту пару, сказал: судить по советским законам. На следующий день должно было состояться партийное собрание, на котором Климова собирались исключать из партии.

Партсобрание отменили. Видимо, и Демичев получил нагоняй, потому что, когда жена Рихтера напомни­ла ему об этом случае, он раздраженно отмахнулся. Позже, когда я начал самостоятельно заниматься рассле­до­ва­нием, то стало вырисовываться истинное лицо этих людей. Мне удалось достать письмо Климова, в ко­то­ром он недвусмысленно намекал, что собирается попросить политическое убежище за границей... Кроме то­го, я выяснил, что эта пара на протяжении долгого времени занималась продажей и контрабандой брилли­ан­тов».

 

И вновь на заднем плане мелькнула Дочка–Самого–Главного...

 

– И знаешь что? я буду мстить тебе, преследовать тебя, всюду распускать слухи о твоем сума­сше­ствии. О, я возьму еще реванш! Альбина первая же станет называть тебя ненормальной. Она со сво­им Леликом тут же отречется от тебя – тебя бросят, как Кису–Алису, помнишь?

 

 

Киса–Алиса была подобрана Альбиной и Леликом на улице: тощенькая, но ладненькая сиам­ка, с белым чулочком на правой передней лапке и осторожно присматривающимися к людям изумрудными глазами. Особенно она полюбилась папе Альбины. Очень смышленая, она быстро освоилась и вела себя, как положено хорошо воспитанной кошечке: вежливо, но независимо. Ее Гуляю–Где–Мне–Вздумается легко и просто разрешала вечно раскрытая форточка. Все бы хоро­шо, да где–то месяца через три после ее появления в квартире Подруга стала ощущать растущую нервозность Альбины. Покусывая ноготки с траурной каймой, покручивая бахрому скатерти, та мимоходом бросала: «вот только если котята...», или: «да нет, пока оснований для беспокойства нет...» В очередной раз обратясь к волновавшей ее теме, она размышляла вслух: – Да, она привык­ла... Но если бы ее как–то пристроить: живут же кошки при столовых... Отвезти куда–нибудь за город и оставить у ресторана... – в глазах–льдинках что–то мелькнуло и, затвердевая, притаи­лось... Во время очередного посещения Подруга, не увидев Алисы, спросила: – А где она? – Про­пала. – Как это: пропала? – Да так вот, очень просто: пошла, как всегда, бродить и не вернулась... Альбинин папа хмуро смотрел исподлобья. Пропала кошка!

 

Кошки и собаки стали пропадать одна за другой в дачном поселке под Москвой, где жила Ма­шина тетка. Отчаявшиеся владельцы уже перестали писать объявления о вознаграждении за на­ходку, как вдруг... Один из добровольных следопытов обнаружил кладбище между лесопарком и прудом: от зверьков остались лишь скелетики – кожа была содрана с мясом... Следы привели к местному живодеру, отлавливавшему кошек и собак. Все–то он понимал, еще бы! всю жизнь про­жил в поселке. Да и по закону полагается сдавать животных в приемник, где их могут отыскать хозяева. Но как быть: кошки, как известно, еще во времена Булгакова «на польты шли – из них бе­лок делали на рабочий кредит». Традиция, как–никак...

 

Подруга этого пока еще не знала. Зато ей вспомнился подобранный ею самой красавец Пу­шок... Дело было за полночь у начала огромного туннеля перед развилкой дорог у Сокола. Двое пьяных перед нею, матерясь, швырнули бумажный сверток на проезжую часть... Сверток плюх­нулся, крякнув, на асфальт. – Почему такой тяжелый? – изумилась Подруга. Подошла, всмотре­лась: в грязных, уже полуразмокших под моросившим дождем газетах был завернут котенок. На­пуганный со полусмерти, он был не в состоянии ни двигаться, ни мяукать. Неся его в родитель­ский дом, Подруга слышала только, как колотится котишкино сердчишко. Поставив перед ним блюдечко с молоком, она пошла за чем–то в кухню. Вернувшись, обомлела: котенок к молоку так и не притронулся; из глаз у него катились огромные слезы... Пушок так никогда от шока и не оправился: вырос в почти безгласного огромного серебристого сибиряка, еле снисходившего к кор­мящим его людям и не переносящего никаких попыток к сближению... Да вот только, когда у отца начинались эти дикие боли, Пушок подсаживался к нему – все лизал то руки, то лоб...

 

Что в Москве, да и не только в Москве ожидает брошенных животных, известно всем... Но вот интересно, а что ожидает тех, кто их бросил? Невинно убиенные сами не мстят, а все–таки...

 

 

Напоследок Прежний Спутник Жизни пообещал Подруге: – Учти, ты в Зоне! И вообще: ты теперь – легкая добыча!

 

События, между тем, развивались своим чередом. Поохав–поахав вначале, разнеся сенсацию по Союзу и доведя ею до заикания всех подвернувшихся под руку комопизторов–музыкоедов, Альбина с Леликом бросились к Папе–Карле–Совавангарда: как теперь быть с уже бывшим Спутником Жизни Подруги? – Не горячитесь,– прозвучал мудрый со­вет,– он человек полезный, и вообще: нам свои люди в Комитете ох как нужны!

 

Во время очередной встречи Альбина как всегда лениво–рассудительно проблеяла:

– А стоит ли тебе разводиться? Теперь мы в курсе. Будешь просто во­время сообщать нам, что он там поделывает, встречается ли с кем в Комитете и вообще...

– Это что же получается: он стучит на вас и на меня, а я вам на него, так?

– Ну, решай сама – дело твое.

 

 

(Из дневника Друга)

Курил в перерыве у окна и наблюдал умилительную детскую сценку: перед памятником Педи пьяненький Стервятник–Морской–Свин играл в пятнашки с Папой–Карлой–Совавангарда: по­шатываясь, ловил его, все пытался заключить в объятия. Поймал – тот, впрочем, не очень–то уво­рачивался, и тут началось: заливаясь младенческим смехом, Стервятник–Морской–Свин и козу ему делал, и щекотал, и в щечку чмокал. Жаль, не доглядел до конца: посреди ладушек–ладушек звонок прозвенел...

 

 

И пошли–потянулись будни «легкой добычи»: откуда–то вынырнул Форкорн. Объяснил, ка­кая она недотепа: – И чего ты распинаешься со своими вступительными словами к концертам? Те­бе ведь за это даже не платят. Мне вот часто приходится читать лекции для общества «Знание», так меня уже до начала тошнит ; я произношу заученный текст, а сам думаю,– тут он заложил ру­ки в карманы брюк и процедил с презрением: «все вы – идиоты, ни хрена в музыке не смысля­щие».

 

«Халтура,– писал как–то Учитель Другу,– вещь славная. Слово – греческое. Оно означало в певческом мире работу на стороне: то есть пиит, постоянный, пел на стороне. В том числе и голосистые дьякона. Халту­ра – если не ограничиваться только ею – и в современном значении не так уж стыдна, если при этом нет особого цинизма. Я знавал вполне почтенных людей, которые любили халтурить,– тебя либо слушают, впи­ваясь в каждое слово, либо думают, скорее бы кончал. Вполне радостно халтурил Друг Корифея В. В. Лихо­рецкий. Однажды он выступал перед каким–то фильмом в Доме кино. Это была чудовищная импровизация, под конец он сошел с трибуны, стал расхаживать по залу, садился на барьер и проч. И всем это нравилось. Я был с ним знаком мельком, но меня он не раз поражал своей сверхестественной осведомленностью. Как–то я шел с ним по улице. Что–то заговорили о барокко – и он стал на память цитировать немецких поэтов, на­чиная с Грифиуса. Даже я обалдел...»

 

Прочтя лекцию о том, как надо жить, Форкорн полез приставать к Подруге. Зажмурив­шись, она хлопнула его по лицу – впервые в жизни дала пощечину. Тот очень изумился и, уходя, заметил: «Смотри, пожалеешь»... Через два дня Подруга получила письмо: Форкорн объяснял, внятно и терпеливо, какая она неблагодарная: он по просьбе ее Спутника Жизни проя­вил к ней внимание, выкроил время, навестил, а она это не оценила. Заканчивалось письмо требо­ванием: сжечь и никому не показывать. Примерно через неделю последовал звонок:

– А ты его сожгла? – Сожгла. – Никому не показывала?– Никому.– Вот и ладненько. Но ты все–таки поду­май о том, что я написал: тебе же лучше будет!

 

Неожиданно объявился и Жабо-Крыс. «Согласись,– читала Подруга,– что избранная мною форма шпионажа была чрезвычайно искуссной. (и как это он вступительный экзамен по русскому языку сдал? – недоумевала Подруга.– Да о чем это я: он же из Само-Лучше-Особых). За отчетный период я звонил тебе не более 3х раз. Твои почти маниакальные идеи свидетельствуют о действительно неблагополучном состоянии твоего здоровья (я подозреваю две мании – величия и приследования». Подруга читать дальше письмо не стала, но «две мании» почему–то не выходили из головы, отзываясь тошнотой...

 

                                               Серебряною ниткою

                                               все окна тонко вышиты,

                                               в одном лишь прорубь мается –

                                               клубку настал конец.

                                               Весной богульник дымчатый

                                               обугленными спичками,

                                               – Ах, бузина,– все тянется,

                                               смородина, чебрец!

                                               Болезнь угаром уксусным,

                                               насмешливою мухою

                                               жужжит у переносицы,

                                               цепляясь за виски.

                                               А дом наполнен слухами,

                                               в друзьях все зависть куксится,

                                               – Ах, медуница,– косятся,

                                               подснежники, вьюнки!

                                               Хотите не разлуки вы,

                                               не легкости моцартовой –

                                               обид чужих, постылых драм

                                               чураться в плеске дней.

                                               Но я гадальной картою

                                               обманчивой научена:

                                               – Ах, бузина, – не верю вам! –

                                               черемуха, шалфей.

 

 

(Из дневника Друга)

Расследуя историю Бесов, я раскопал средневековое предание. Речь в нем идет о поклонении Дьяволу: принося обет, скрепляемый кровью, члены секты отрекались от всех чувств, и первым де­лом – от любви.

Пересказав Маргарите эту легенду, я услышал от нее: – Интересно, а как узнавали друг друга члены этой секты? Были ли у них тайные знаки? Хотя не обязательно... В последнее время мне все чаще кажется, что имя им и впрямь легион: целая каста Бесов, Людей–из–Подполья, пожираемых комплексами и бесплодными вожделениями. Замечал ли ты, какие пустые глаза у Бесов Террариу­ма? стеклянные, застывшие, а присмотреться – и глаз–то нет: одни глазницы...

Отрекшись от любви, Бесы отреклись и от ее радостей. Им не дано достичь экстаза – что за танталовы муки, если вдуматься: похоть, непрерывно усиливающийся голод плоти, который  оста­ется неутоленным, поиски все более острых ощущений – терзаний, извращений, пыток... Кошмар, не снившийся Босху!

 

 

 

(Окончание см. здесь: http://www.anticompromat.org/raznoe/lobanova4.htm)